Воспоминания

Гаянэ Тавризян

Мое раннее детство в Ереване. - Старшие

Из книги «Микаэл Тавризян: жизнь и смерть дирижера (1907 - 1957). Память как настоящее», Москва, изд-во гуманитарной литературы, 2007, 480 стр.

В этой книге дочь выдающегося дирижера ленинградской школы Микаэла Тавризяна, главного дирижера и художественного руководителя Ереванского академического театра оперы и балета им. А.Спендиарова, воссоздает страницы его жизни и творческой биографии, тесно сопряженной с музыкальной атмосферой, характеризовавшей большой, исторически важный период отечественной культуры. В книгу вошли также эпизоды биографии автора. Книга рассчитана на читателей, интересующихся оперой, искусством театра.

Микаэл Тавризян

В Ереван я переехала осенью 1936 года, трех лет с небольшим. Мама, по настоянию родных, приехала раньше, хотя хотела завершить театральный сезон в Михайловском. Привезла меня «армянская бабушка» (так мне доводилось всякий раз уточнять, какую я имею в виду: другая звалась «ленинградской»). Ехали мы поездом, тогда это было несколько суток, по Джульфинской дороге (вдоль границы с Персией). Помню бабушкины заботы в пути; вижу, как она с маленьким алюминиевым ковшиком направляется к проводнику – то ли вскипятить, то ли приготовить что-то для меня.

С вокзала мы добирались на фаэтоне; был темный вечер, моросил дождь, извозчик натянул верх коляски. Какое же это было незабываемое впечатление!..

Жила наша семья в двух комнатах в доме, называемом «артистическим общежитием», расположенном на улице Налбандяна (номер шестьдесят два, как о том напоминает мне конверт, надписанный дедушкиной рукою). Улица поднималась вверх, выше была пожарная каланча. Окна комнат второго этажа, которые мы занимали, выходили на большую веранду, тянущуюся вдоль всего коридора; далее она вместе с ним образовывала прямой угол, под которым продолжалась, таким образом как бы замыкая с дальней стороны двор. Во дворе росли высокие тополя. Ветви их касались перил, верхушки возносились ввысь; вечерами над деревьями и верандой с пронзительным криком носились ласточки. Картина, которой мы любовались каждый вечер: Арарат – какой-то оптический мираж! – близок, как на ладони, он придвинулся на сотни и сотни километров; залитые солнцем главы отделяет от нас только растворенное в вечерней голубизне пространство, долины... ближе, в окрестностях и в самом городе – чересполосица низких фруктовых садов; между Араратом и нами – ничего, кроме этого цветущего пространства; и даже вблизи – ни единого высокого здания, лишь вертикали тополей... [В те годы откуда ни взгляни, в любой точке города – дивная гора венчала панораму, она была обозрима отовсюду, ничто и нигде не вставало препятствием (созданным позже урбанистической цивилизацией) между человеком и этим царственным зрелищем, вливавшим в душу восхищение, ощущение величественного покоя...]

Не знаю, насколько поэтична была натура дедушки, Арсена Яковлевича, – не уверена в этом, но наших старших безусловно тянуло к природе, они тосковали. Вечерами, когда заботы дня были на исходе, а основной состав обитателей – артисты, музыканты, хористы – уходили на работу в театр, жильцы собирались на веранде. Перед дедом всегда ставился на перила стакан с чаем в подстаканнике и блюдечко с домашним вареньем: вишней, кизилом; некоторая торжественность, солидность была присуща всем его действиям. Солнце близилось к закату, огромные главы Арарата сверкали; шелестели – у самого лица – ветви тополей, ласточки стремительно очерчивали свои круги, едва не задевая людей, сидящих на веранде, вновь и вновь скользя мимо нас, рассекая воздух блестящим черным крылом.

Так, долгие вечера были наполнены сиянием снежных глав; они белели и в глубоких сумерках, и только их основание, тонувшее в голубой дымке, начинала затягивать, расползаясь, густая синева. В темневшем воздухе настойчивее шелестела листва...

В центре города было расположено тогда здание театра, куда дважды в день направлялись почти все обитатели нашего дома.

На центральной улице – Абовяна – четырехэтажное здание в стиле распространенного и излюбленного тогда конструктивизма; лаконичный прозаизм его строения не имел ничего общего с духом оперы, однако сами эти отдельные здания, вырастая в лоне природы в юном, в цвету, городе древней цивилизации, в глубокой чаше среди гор, – были как бы вызовом, заявкой, твердым свидетельством энергичной хватки, целеустремленности, деловой решимости, аскетичным и дерзким рывком вперед, одновременно строгим и фантасмагоричным, в светлое будущее, подобного которому до тех пор никто не видел. Все, что жило и происходило на улицах Еревана, – все, смешиваясь с садами, со звоном трамваев на улицах, с напоенным светом туфом зданий, основание которых было скрыто темными купами акаций, – говорило об этом рывке; все цвело – и строилось; строилось среди цветенья.

[Относительно недавно я прочла книгу Андрея Белого об Армении, которую он посетил в 1928 – 29 годах. Хотя мои воспоминания приходятся на середину и вторую половину тридцатых, и это отрывочные впечатления ребенка, – я не знаю ничего, что так точно совпадало бы с моими тогдашними впечатлениями, моими ощущениями от жизни того юного, бурно строящегося, развивающегося города, города в цвету!]

Позже, после ставшей сплошным торжеством московской декады 1939 года, театр получил роскошный подарок: здание оперного театра, возведенное по проекту А.Таманяна. Папа не любил это здание, считал его громоздким, помпезным, холодным, ни в чем не отвечающим запросам душевного состояния, необходимого для истинного восприятия музыкального искусства, и с сожалением вспоминал уютные театры Петербурга, – замечательно приспособленные к тому помещения.

Однако для зрителя, для жителя города, да очевидно и для самих участников той интенсивной музыкальной жизни гигантское здание своим необычным, чрезвычайно характерным силуэтом, огромной ротондой с колоннами издалека высоко возносящееся над шумевшими вокруг садами, над множеством скверов, – стало одним из наиболее значащих, выразительных символов города.

В общежитии на улице Налбандяна жили преимущественно оркестранты и хористы (солисты, съезжавшиеся в предыдущие годы, были устроены как-то иначе), а также те, кто приехал позже либо на время: Пресняковы, Бурджаловы. Помню самого А.С.Бурджалова, его темноволосую жену Анаиду Георгиевну; тринадцатилетнюю рослую девушку – их дочь Магду (впоследствии она стала артисткой драматического театра им. Сундукяна; у нее была очень приметная внешность): с наступлением темноты и вечерней прохлады они выходили на веранду; беседа их велась под моим окном, я засыпала под нее...; чету Пресняковых (он был балетмейстер, она, в те годы, прима), их сына Юру, открытого, приветливого юношу, расположенного к нам, детям: он охотно читал нам стихи, особенно запомнилось, как выразительно он читал Маршака: «... и заплакал жалобно серый кот: «ни попить без грамоты, ни поесть, на воротах номера не прочесть»». Юра погиб на войне...

Разумеется, общежитие было очень шумным (представляю, как папе должно было быть неуютно), обитатели распевались и разыгрывались, хозяйки толкались на единственной кухне; однако удобством было то, что дом жил по единому расписанию: к десяти утра музыканты и артисты уходили; работа для всех кончалась одинаково, со спектаклей возвращались поздно вечером. В середине дня все приходили к обеду, и после на два часа воцарялся покой: артисты располагались отдохнуть перед вечерним выступлением. Но не тут-то было! Вот когда на сцене появлялись мы. «Младое племя» носилось вдоль обеих веранд, то есть под окнами десятков пытающихся уснуть людей, с воплями индейцев (то ли с утра нам было труднее воссоединиться, то ли наступившие тишина и полностью освободившееся пространство в эти часы особенно располагали к беготне и крику); а было нас, «вождей краснокожих» – трое у духовика, два мальчика и девочка, девочка помладше – дочка Аленака (баритона амплуа: «Хозяин просит дорогих гостей ...»,– в частности, доктора в «Травиате»; помню его вердикт: «... ему недолга остался жит!» – и, ввиду малой занятости, по совместительству зам. администратора); иногда к нам присоединялись трое сынишек хориста Мирана, мал мала меньше. Крики и топот ног были одинаковые, шум мы поднимали одинаковый – носились ли в жаркой битве или изображали умирающих лебедей. Спорили, ссорились из-за того, кому что изображать, кому достанется «лучшая» бутафория; мы, девочки постарше, выбирали себе для «балета» тюль или марлю, а младшую, невероятно плаксивую, демагогически убеждали, что завернуться в простыню – это тоже очень красиво. Разобрав «реквизит» и сразу же «войдя в образ», мы начинали носиться по верандам... Сколько у нас бывало неприятностей! Между взрослыми и нами шла повседневная, нескончаемая война вокруг «тихого часа»...

Можно себе представить, каково было папе, готовившему одну постановку за другой, в этих условиях! Очевидно, весь его день проходил в стенах театра. (Кроме того, он был очень застенчив в быту: «стиль жизни» южного общежития – это было не для него; но, главное, в нем было слишком развито чувство эстетического.) Мама фактически была лишена какой бы то ни было личной жизни; старшие весь день были дома. Короче, годы спустя, в новой просторной квартире на главном проспекте только бабушка и я тосковали по оставленным соседям, тяготились одиночеством. Иногда бабушка начинала торжественно собираться (одевалась она строго, очень тщательно) и говорила мне: «Гаянчик, собирайся – пойдем в старый дом <...>». Она знала, что для меня это праздник, как и для нее. Я хватала свой плетеный кармашек, который надевался поверх платья на прогулках... Мы с бабушкой проводили там несколько счастливых часов, каждый – по своему вкусу.

Это было уже другое время. Шла война. Посещения «старого дома» становились все реже.

В те годы жизни в общежитии мои «контакты» с театром были более чем скромны, репертуар, на который я могла попасть, ограничивался утренниками (это были прежде всего оперы для детей: «Волк и семеро козлят», «Кот в сапогах»...). Однажды дед взял меня – уже в новое здание – на вечернее представление «Ануш», но меня, разумеется, не пропустили; мне не было и шести лет. Зато очень хорошо помню утренний спектакль «Лебединого озера»: по окончании сбежались, окружили меня с плачем, в искреннейшем горе и отчаянии, мои друзья по играм, дети общежития: «Гаяночка! Твою маму убили!!!» Помню замечательное чувство превосходства, с каким я успокаивала непосвященных...

В театре устраивались праздники для детей; мы читали со сцены стихи, пели, танцевали, получали подарки...

Говоря об обитателях общежития, не могу не сказать об одной паре, о которой вспоминаю с особым чувством: какой-то трогательный, прочный союз двух немногословных, тихих тружеников театра – хорист Миран, очень высокий, худой, с резкими морщинами на смуглом лице, с вьющимися жесткими черными волосами, коротко остриженными, и его жена Валя, русская, светловолосая молодая женщина (Оба были молодые! Трое сынишек принадлежали им.), долгие годы проработавшая в театре буфетчицей. Брак этот для меня – замечательный пример не столь еще частого в те годы «разнонационального» союза, образ пожизненных работяг, самоотверженных тружеников. Кстати, когда у «старшего» – лет четырех – мальчика, с утра хватавшего что-то подмышку и целеустремленно вышагивавшего по веранде, ласково спрашивали: ты куда, Сурик? – малыш упоенно отвечал, подражая отцу: «аляботу» («на работу»).

В ту трудную для нас пору я мешала всем; в общежитии все на меня натыкались; бабушка, к которой я, видимо, приставала с вопросами, называла меня (она не очень-то хорошо говорила по-русски) «надоедливая особа»; хотя мама говорила, что в семье меня по целым дням не было слышно и видно, в чем я сильно сомневаюсь, – но даже в таком качестве я мешала, была лишней. Для Анны Антоновны существовал тогда только ее сын, все остальное было помехой. Вообще в течение довольно продолжительного времени ко мне были вполне применимы слова: «она в семье своей родной казалась девочкой чужой». Родителей весь день не было дома; папе, должно быть, вообще было не до меня. Мама была занята допоздна, да и в обществе свекра и свекрови она была скована, отчуждена, «урезана» даже в своем отношении к ребенку.

Бабушке с дедом я тем более не была нужна.

Они по целым дням, в том числе и в мамином присутствии, говорили между собой по-армянски или, иногда, по-азербайджански.

Дедушка говорил со мной о маме насмешливо, уничижительно: «Твоя мама только и умеет, что накраситься – и танцевать!» Весь дух разговора был уничижительным, и – мамы не было, дед – рядом: единственный человек, который мной как-то занимался, водил гулять, чему-то учил, чем-то насыщал (в меру своих возможностей и разумения) мой детский мир, – мама же в тот момент была отсутствующей, такой далекой! – я как-то признавала правоту за ним. Но вот в короткие перерывы появлялась мама – от нее веяло необычайной женственностью, молодостью и красотой, пахло духами, помню ощущение шелка ее платья, ее руки (мама, кстати, не «красилась» совершенно – только наносила темно-синюю тушь («накрап») на длинные ресницы, что замечательно оттеняло ее большие серо-зеленые глаза); за мамой стоял целый волшебный мир – воздушного скольжения по сцене, легких хитонов и атласных балетных туфель, пачек, полета; немых страданий под лютню, грациозно вскинутых рук... нежность к маме вытесняла все, что только имел на вооружении язык вечно недовольного, вечно брюзжащего (и не слишком по-доброму настроенного к невестке) старика.

...Однако очень скоро мама уступала «территорию» старшему поколению; с ее уходом в театр все возобновлялось. Так, за день мои настроения – трех-четырехлетнего ребенка – сменялись по нескольку раз. Не помню, чтоб это мне причиняло какие-то особые страдания; однако – несколько смущенное ощущение своего «двурушничества» – было. (Возможно, это и сказывалось каким-то образом на моем самочувствии дома; не знаю.)

Анна Антоновна была еще вовсе не старой женщиной – и хотя сама, как это было свойственно тому поколению, относила себя к таковым, в ней кипели чувства, жила, причиняя страдания, ревность к невестке (хоть невестка и не могла в ту пору похвалиться вниманием мужа...). К тому же, они привыкли жить своим домом; теперь же, хоть реально они заправляли всем в быту, но и они чувствовали себя чужими...

В этой в одночасье сложившейся семье, в Ереване, куда все прибыли из разных мест и оказались под крышей общежития, с невесткой из Ленинграда, – в городе равно чужом для всех членов семьи, – никто не был у себя. Наверное, только папа – среди оркестра, стоя перед сценой, в своем святилище, месте своих самых сильных, «надмирных» устремлений. (Но я не помню ни мгновенья его «досуга» в общежитии – в отличие от последующих лет, когда он очень любил работать и вообще находиться дома.) Домой родители приходили только отдохнуть перед вечерней работой. Старшие, у которых, казалось, были все преимущества (жизнь в быту шла по их законам), – тосковали по Баку, по своему дому, по оставленным родственникам. ... Бабушка часто бывала молчаливой и мрачной; трудилась не покладая рук, но ее внутреннее состояние – да она не очень-то его и скрывала, как не скрывают обиду, – было состоянием тяжелой меланхолии. Дед большую часть времени терроризировал всех. (Разумеется, когда папы не было дома, а он ведь почти весь день был занят в театре.) При маме он расходился еще больше. Часто жаловался на меня родителям в пору, когда я была «бессловесным» ребенком, а те почти ничего не знали обо мне.

Но самой «чужой» была мама – «пришлая» и в семье, и в театре, в новой балетной среде. Папа в те годы не поддерживал ее в постоянно возникавших в балете спорных (чтоб не сказать «склочных») ситуациях, не будучи до конца уверен в ее правоте, не желая пользоваться своим положением и вообще вникать в «балетные дела». Маме в театре приходилось трудно, и это длилось долго: она была очень честна и бесхитростна, при этом слишком эмоциональна, откровенна и возбудима в среде, искушенной в интригах, в которые ее старались втянуть, ловя любое неосторожное слово, дабы скомпрометировать (имея в виду и ее ситуацию жены ведущего дирижера: папа ведь был недосягаем для «интриг»); она не была дипломатична и со своей прямотой и неспособностью лукавить легко поддавалась на умелые «провокации» тайных недоброжелателей... от папы же дома слышала только: «избавь меня от ваших балетных склок!» В то время единственной защитой ей служило ее невероятное трудолюбие, упорное стремление к совершенству, в результате – быстрые, очевидные для всех успехи, – те преимущества, которые дают великолепная школа, природные способности и самоотверженность в труде. Это были ее радости; а еще более – папины блистательные постановки, следовавшие одна за другой, каждая из которых становилась событием.

(Один из ярких примеров интриг, сплетавшихся за спиной, – а по мере упрочения маминых позиций в театре они все чаще становились тайными, – то, что произошло гораздо позже, в середине сороковых, и что очень травмировало маму; она мне часто с болью рассказывала об этом. В годы войны в Ереван приехал работать Леонид Михайлович Лавровский. Мама боготворила его всю жизнь; прежде, в Ленинграде, теперь, в Ереване, и позже восхищалась его постановками, считала его великим балетмейстером, одним из самых выдающихся мастеров века, в театре на репетициях ловила каждое его замечание, каждое слово – и после того, как Леонид Михайлович покинул Ереван, как говорили, с обидой на театр, – много времени спустя узнала с болью, что причиной своего вынужденного отъезда он считал ее, так как его убедили в ее недоброжелательном к нему отношении и занятой «позиции» (при ее «влиянии на театральные дела»); мама о подобных разговорах не подозревала, она и предположить не могла такого! Уже в самом начале своей работы в ереванском театре из двух «премьерш» Л.М.Лавровский выделил маму, сделал свой выбор, стал назначать ее на все готовившиеся им роли, ставил на все премьеры – и какой-то части труппы понадобилось покончить с таким положением дел, да еще и дать ему уехать с горьким осадком... Мама всю жизнь глубоко это переживала; речь шла о бесконечно почитаемом ею художнике.)

[Когда мама, в 1936 году, поступила в ереванский театр солисткой балета, примой была приехавшая ранее из Тбилиси Любовь Павловна Воинова-Шиканян; муж ее дирижировал балетными постановками. Высокая, красивая (мама тогда говорила, что у нее красивые ноги – сама я в ту пору не слишком в этом разбиралась), самоуверенная, с характером – характер этот стоил маме мучительных переживаний на протяжении долгих лет, – Л.П. всегда ссылалась на то, что у нее – надежная поддержка в ЦК, что, вполне вероятно, так и было. После декады в балете были две примы, и публика делила между ними свои симпатии. В самом же балетном коллективе Л.П. окружала плотная группа приверженцев – о деятельности последних я уже упомянула.

Но я сейчас собиралась сказать совсем о другом. Мама уехала в Москву в 1964 году, задолго до того оставив сцену, перейдя на репетиторство. Л.П.Воинова скончалась в восьмидесятые годы... Жизнь ее завершалась в страданиях, она потеряла память; не последнюю роль в этом сыграли переживания за единственного сына: в юношеском возрасте в результате ужасных обстоятельств, в которых он был неповинен, он стал инвалидом. Все это было абсурдно, – глубоко, беспросветно трагично. Когда годы спустя, уже после смерти Любови Павловны, сын ее просил мою ближайшую подругу, Инну Ерицян, жившую с ними по соседству и поддерживавшую с ним товарищеские отношения, и временами встречавшую его возле дома, передать привет моей маме... я была потрясена. Меня потрясло ощущение некоего единства, братства страдальцев. Все забывается, все оказывается мелким, не заслуживающим памяти, стирается перед лицом человеческих страданий. Дорогим становится само прошлое, люди, которых встречал, когда-то существовавшие в твоей жизни. У него осталось это прошлое. Мне знакомо это и понятно.]

Папа.

Тогдашнее отношение свое к папе я воспринимаю почти как – отсутствие, фактическую дальность, и при этом – страстную подспудную любовь, связанную с необъяснимым, немыслимым чувством кровного единства; подобное ему по силе не связывало меня больше ни с кем.

Конечно, невзирая на эту отстраненность, у меня, как у всякого ребенка, были привычки, свято соблюдаемые, со всем жаром, хоть это и был «ритуал», я не в силах была их нарушать. Такой привычкой было целовать родителей перед уходом в театр (шли они всегда вместе). Один раз мне сказали, что они ушли, до сих пор помню, как я горько плакала у ступенек, но вскоре выяснилось, что они еще здесь, и я кинулась их обнимать.

Из всего сказанного выше вовсе не следует, что у меня не было ярких впечатлений, радостей надолго! Дедушка, очень плохо владевший русским языком, рано научил меня читать. Это стало одним из неиссякаемых источников радости. Здесь, в первую очередь, надо назвать появившуюся в доме книгу – великолепное издание к тысячелетнему юбилею народного эпоса «Давид Сасунский»: фолиант, снабженный множеством роскошных листов с иллюстрациями под папиросной бумагой; страницы текста были украшены армянским орнаментом, фигурками птиц, зверей и растений из древних миниатюр. Эпос, богатый событиями, поистине великий, гуманный, захватывал воображение! Книга надолго стала для меня источником всех возможных восторгов. Я перечитывала ее до бесконечности, текст знала почти наизусть, по целым дням благоговейно срисовывала иллюстрации, орнамент; не знаю, как бы я во взрослом возрасте оценила достоинства иллюстраций (работы Ашота Мамаджаняна: все несколько театрализовано, позы – статуарны, сцены одновременно романтичны и монументальны; но, возможно, это был найденный художником верный тон), но тогда они производили на меня огромное впечатление, – эта пластика движений, изгибы складок одежд, краски; тогда я на многие годы вступила в волшебный мир героико-романтических образов, на прекрасных листах перед глазами вставали неприступные горы и крепости, смелые и великодушные герои с мечом, отовсюду, из чащ и ущелий, стекавшиеся к ним завороженные звери, хищники бок о бок с оленями и козами; отважные красавицы-царевны из башен в горах, владевшие оружием, умевшие защитить себя и свой народ; развевались складки классических туник и плащей в ультрамариновых и голубых, алых, багряных, лиловых, розовых, с золотом, тонах; пастухи в шкурах через плечо, короны, палицы, мечи и огромные медные чаны для приготовления праздничной арисы; ниспадающая складками женская одежда, схваченная драгоценным поясом, развевающаяся легкая чадра на прекрасной Хандут; великие события происходили в Сасуне, в армянских неприступных горах, а также в далеком Багдаде, в Персии...

В общем, мне было чем заняться, поскольку я очень любила и читать, и рисовать. Но, очевидно, у ребенка сильна и потребность в общении, в том числе со взрослыми (как удовлетворялась жажда игр со сверстниками, «рывками» и бурно, я уже говорила), а в этом отношении наши старшие были очень неровны. Но было бы несправедливо сказать, что я не видела от них забот, требовавших терпения. Дедушка не так уж мало занимался мной: возил через весь город к моим друзьям (с чьими дедами и сам охотно беседовал); ходил со мной в кукольный театр; водил гулять в парки и на далекую детскую железную дорогу на берегу быстрой и полноводной реки Раздан (тогда – Зангу). А главное – полуграмотный дед, беспощадно коверкавший русские слова и вряд ли особенно сильный в армянской филологии (вся его языковая одаренность заключалась в каллиграфической манере писать, а точнее, рисовать буквы), выучил меня читать и писать по-армянски, что было для меня кладезем радостей, совершенно особого, ни с чем не сравнимого чувства овладения языком – вернее было бы сказать, приобщения к волшебному миру языка. Армянский язык словно развязывал шнур сказочного мешка, откуда бесплотные, а потому неисчислимые, вылетали фантастические образы дэвов и отчаянных смельчаков, девушек у родника, царевичей, сказочных говорящих птиц; одна за другой мне словно «давались в руки» легенды, сказки, поэмы... Не упускал дедушка случая и почитать со мной смешное: народные анекдоты о Кадж-Назаре, забавные басни армянских классиков, книжку «Умники из города Нуким» (на армянском языке. – Прим. ред.).

Впечатление от армянских сказок, легенд, поэзии, прочитанных на армянском языке, было очень велико: магия мифа, волшебного вымысла, в неразрывном единстве с магией сотворившего их языка! Как передать это впечатление тому, кто не знает языка и не читал все это в подлиннике?.. Тонкость и аромат этого фольклора, речи, образов?..

В 1930 году сказки, в изложении классика армянской литературы Г.Агаяна, вышли на русском языке; сборник был составлен М.Шагинян. Особенно я любила «Анаит», «Арегназан»...

В каком-то смысле почувствовать музыку их дает гений М.Сарьяна– его неповторимые, пронизанные воздухом и светом акварели десятых годов на мотивы армянского фольклора, видения гор (такое же воздушное чудо среди его мощного, «осязаемого» творчества, как воздушные акварели на библейские сюжеты А.Иванова). В них нет «плотности» толщи веков, куда уходят корнями языческие представления: но осталось волшебство видений, причудливой сказки, вневременных мотивов, бесконечной крылатой поэзии, легких цветных снов... Этот полет фантазии в десятые годы XX века совпадает с небывалым подъемом жгучего и внимательного (у многих деятелей искусства – глубоко научного) интереса к мифу, к этнической культуре дохристианской поры, – таков, в частности, огромный интерес со стороны русских корифеев: Блока и Брюсова, Врубеля, Серова, Бакста (отчасти символизма с его грезами)... Это возрождение совпадало с острейшим ощущением своеобразия армянской поэзии и фольклора, Востока вообще.

На одной из крупнейших выставок М.Сарьяна в Москве (в Третьяковке, в 1980 году) я, бесконечно любуясь натюрмортами, пейзажами и портретами, именно от этих таинственных листов с акварелями и темперой не могла отойти совершенно (особенно от листа «Цветущие горы»...), словно приросла к полу (они уводили в невообразимую даль)... и, с трудом оторвавшись, возвращалась и снова стояла долго, долго...


[На первую страницу]
Дата обновления информации: 21.01.09 17:39