К 15-летию Рязанской регональной писательской организации СРП

Виталий Успенский

Люди – не лебеди?

Наверное, не стоит обделять вниманием когда-то известного и достаточно важного на селе человека.

Саша, Шурка, Санька Жбанов, а он же в последнее время «Жбан», «Палыч» – не ученый, не начальник, не генерал.

Однако почти «авторитет», хотя и не из блатных или грозных и богатых.

Ему только под сорок. Не местный. Хуже того – москвич. И тем не менее многими уважаемый на селе мужик. Уважаемый не только за необъятную толщину с пузцом более внушительным, даже чем у «Пахана», – председателя местного колхоза. И не только за мудрую невозмутимость, шутки-прибаутки и умение радоваться любым мелочам и событиям… Один его облик соответствует обычным представлениям о вальяжности или об «импузантности» мужчины.

Окладистая темная борода и небольшие усы, спокойные серые глаза, довольно широкий, но невысокий лоб. Прямой правильный нос с легкой горбинкой – перегибом по шраму, густые мохнатые брови.

Не хватает только оловянного блеска глаз и соответствующей одежды, но его вполне можно принять за директора пивзавода или, скажем, за начальника сыр-масло-треста.

И все же Палыч больше смахивает на дьякона. Особенно по голосу – басовитому, глуховатому, весьма внушительному.

Но цена одной внешности в деревне не велика.

Дело в том, что Шурка – нужный человек. Потому что знает по жизни вообще и по делам, скрытным побольше многих местных.

Его вполне можно назвать и ходячим справочником по житейским вопросам.

Где что плохо лежит, через кого, где и как дешевле достать, спереть, купить, сделать, мудро обжулить, провернуть… Трудно назвать, по какому вопросу он не может толково посоветовать, если пожелает. А желает он весьма часто, потому что поговорить для него – великое удовольствие; обязательно при этом выказать доброе сочувствие, прочитать понятную короткую проповедь. Пожалуй, равную приятность он получает только от рыбалки. И, несомненно, большую только от того, если удалось бесплатно урвать, обмишулить, разыграть. Причем, чтобы обязательно потом посмеяться на людях при потерпевшем, похвалиться своим умением и ловкостью, выставить на смех простака. Будь то небольшого начальника или лучшего кореша. Но это все по мелочам, с одесским юмором и некоей галантностью, когда не столь важен результат, сколько сам процесс. Без этого Палыч не Палыч – серый холст без единого мазка. Если воспользоваться литературным багажом, то о Жбане можно сказать весьма коротко – несколько остепенившийся, менее подвижный шекспировский балагур, весельчак и жулик Фальстаф.

Если сказать чуть построже, он, конечно, слухач, толмач местных порядков в духе воли и настроения Пахана. Проповедник норм поведения, какие позволяют полегче прожить, подешевле достать, побезопаснее украсть, но в допускаемых председателем нормах.

А по современному понятию, Палыч – неподдельно и универсально свой человек в любой городской и сельской среде, исключая, естественно, карательно-милицейскую, прокурско-судейскую и высоконачальственную. Можно сказать, жаросверхпрочный, кислотоупорный кирпичик нижнего или цокольного этажа Системы, несущий основную тяжесть всех этажей и повседневного устройства. Именно такими людьми либо через их посредство, участие и совет проворачивается множество как будто бы мелких дел, из которых в самом деле и составлено чуть ли не все «простолюдинное» существование.

С Палычем у нас особые отношения. Так или иначе, получилось, что мы пытались нянчить друг друга. Причем у него что-то определенно получалось.

Лет десять-двенадцать назад его отфутболили из Москвы в наше лесничество в числе других «стопервых», то есть высланных после тюрьмы «за сто первый километр от столицы». Сидел он только раз. Считается по пустячку – за мелкое, упорное хищение соцсобственности, что потянуло в итоге на два года. Лесничество тогда представляло в части рабочего состава перевалбазу «стопервых» – общежитие (дом под снос) было, прописка без проблем. Ну, а работать сколько-нибудь хорошо, и тем более постоянно, никто из прибывших москвичей, конечно, не мечтал, – разве что в жутких снах. Та же принудиловка, только еще и зарплата намного меньше, чем на зоне. «Да, – поговаривали ссыльные, – зона, конечно, не мед, но порядку там больше, чем в драном колхозе, хуже того в лесничестве». Думается, тут они были правы.

Сам же я тогда работал помощником лесничего. Понятнее сказать, заместителем начальника по лесному хозяйству трех районов. Кроме того, еще бесплатно возглавлял профсоюз. А тогда и положено, и поставлено было воспитывать трудящихся. По крайней мере, составлять протоколы об этом. Так что для Жбана и других «перекладных» я был настоящий «гражданин начальник», то бишь «спиногрыз, кровосос» и т.д. Большинство этих москвичей в течение первого месяца кочевало обратно в зону, как правило, за нарушения режима; к чести их говоря, весьма редко – за частное воровство. Как всегда, кому уж снова невтерпеж вернуться за колючую проволоку, терзали, в основном, соцсобственность. Сопрут, например, со взломом в магазине одеколон и пьют его в ста метрах от него – в развалюхе-общежитии, мимо которого ни единого раза при любом происшествии, хоть и за двадцать километров в округе, милиция никогда не проходила.

Дело в том, что общежитие было могучим общеизвестным клуб-отелем по пьяным интересам или, точнее, бардаком-притоном, известным и за пределами района.

Жбан как будто и не выделялся среди себе подобных, однако считал нужным иногда, явно не без юмора, разыгрывать усердие в paботе, мало того, карикатурно-вдохновенное понимание государственных задач. На постоянных проработках не презрительно отмалчивался, как большинство корешей, а с удовольствием, хоть и в сто первый раз, усердно и чистосердечно раскаивался, клялся, что пьет или пропивает лес последний раз в жизни. Но его все же можно было уговорить в экстренных случаях даже с глубочайшей похмелюги выйти на работу. Однако скорее всего потому, что потребность в спиртосодержащем у него была выше, чем у прочих. А присутствие на работе – самая надежная вероятность «стакана». Не надо, видимо, объяснять, что без самогона либо спирта, а при более богатеньком существовании и без водки, за лесом никто не ездит. И, чего уж тут у Палыча не отнимешь, расколоть, раскошелить клиента любого уровня или выканючить в долг – в таких делах равных ему не существовало.

Этот талант, основанный на немалом опыте «самоотверженного» труда в системе московской торговли, насколько мне было известно, не оспаривался никем. Так что лишний стакан он имел неоспоримо и заслуженно при всяком составе участвующих. Ввиду этих его способностей я пытался «капать на мозги» Жбану при любой возможности. Серьезно он, конечно, ничего не воспринимал, но потрепаться со мной не отказывался. Хотя мне казалось, что при таком графике употребления «горючего» долго ему не протянуть. «Мотор» у него стал давать сбои, явно увеличивалось и «разбухание», отечность по всей, еще недавно средней фигуре и физиономии.

Однажды уговаривал его поехать на курсы трактористов: «С правами перейдешь из лесничества в колхоз, зацепишься за бабу, барин-Пахан развалюху выделит, чего еще надо…»

Упирался он отчаянно. Наконец поставил, как казалось ему, невыполнимое условие: аванс под свою зарплату и путевку в дом отдыха по месту нахождения курсов. В ту пору лесничий отсутствовал (тот бы силком отправил на это сверхотчетное, сугубо плановое мероприятие). Но тогда Жбан или кто-то другой из его компании курсы бы не закончил. А мне удалось исполнить поставленные условия.

Не обманул почему-то Палыч – права получил. Сошелся с Люськой – неприкаянной душой, частенько ночевавшей в общаге, в общем-то чуткой и заботливой, не лишенной привлекательности татарочкой, тоже побывавшей за проволокой, и с не меньшей, чем у Жбана тягой к «горючему». Среди местных, конечно, числилась на уровне закоренелых и презренных отбросов человечества. Ну, а по мне вся ее беда и вина заключалась в исключительном одиночестве с детской поры, что у беспризорной кошки. Отсюда, видно, неразумная непростительная отзывчивость к любому, пусть и показному, сочувствию, вниманию, доброму слову при абсолютном отсутствии какой-либо просчетливости или расчетливости. Проще говоря, почти детсадовское простодушие.

Потешались люди на все лады над «серьезностью» их союза.

Однако прожили неделю, месяц… Ого-гo. Палыч перешел в колхоз. Трактористы в цене. Пахан Федькин выделил им старый крестьянский домишко у реки. Тут же появилась у них скотина – не только куры, утки, кролики и поросенок, но вскоре коза и свиноматка. Люсю временами то в больницу, то в школьный интернат поварихой брали – до очередного длительного запоя, но пить оба стали несравнимо умеренней, а жить меж собой и получше большей части местных семей.

Жаль, что одновременно с ростом хозяйственных приобретений и устойчивости семейных отношений округлялся Люсин хозяин неимоверно быстро. Через пару лет «гарцевания» на лязгучем и грохучем «Да Ташке» мотор отказал не у трактора, а у Палыча. Инвалидность его ничуть не обидела, скорее обрадовала и добавила спокойствия, поскольку, само собой разумеется, от колхозной и прочей принудиловки телячьего восторга он никогда не испытывал. В общем, зажил Палыч не хуже других, особого недовольства житухой, как и Люся, не выказывал.

Обращаться мне приходилось к нему не раз по части просвещения в различных житейских хитросплетениях. И, надо признать, никогда его советы, реплики и намеки пустыми не оказывались.

Долго я не мог понять, почему на меня осталось зло в среде уже бывших «стопервых» и побывавших в зоне.

Как-то мы сидели с Палычем на обрывчике у реки напротив его дома. Клев был неважный по всей реке – «июнь, говорят, – на рыбу плюнь…»

Лениво переговаривались. Тут я спросил его:

– Допустим, я плохо придумал, когда уволил сразу четверых за пьянку. Но все же, за что зло? Ведь полгода выбивал вплоть до обкома профсоюза эти сто семьдесят рублей за прокат телевизора! И на тебе в морду: «Сам деньги дал – когда пропьем, тогда и на работу выйдем. И пошел ты…»

– Это за мое же сало мне же по мусалам? Или как? Тем более, они схамили ведь назло – заставляли сами себя увольнять. Но ведь отлично знали, что через неделю Пентюх (так они звали лесничего) примет их на работу снова. Специально разыгрывали униженных и оскорбленных? Доказывали, что я – дерьмо, а презираемый ими Пентюх – благородный рыцарь? За что? В благодарность за мои хлопоты и, считай, дармовые деньги? Смысл-то какой?

Жбан брезгливо поморщился, будто вместо стакана водки кружку воды проглотил.

– Ох,… твою… Если б тебя не знал, подумал бы, что ты ясельный придурок. Хрен ли тут непонятного? Тебя же учили, для твоей же пользы. Ведь так жить нельзя – белой вороной. И то еще полбеды. Но других баламутить, что можно по-другому жить, уж ни в какие ворота! Все воруют, а он ни за... собачий на два ящика выкинул, и сам даже сотку выпить не захотел, хотя и половину иметь мог. Это что? Это как же? Тут хоть кто взбесится.

– Так не все же воруют, вот, например…

Палыч раздраженно перебил: «Вот когда-то, где-то… на Севере… в Сибири. Знаю я твою песню. Нет, ты назови сейчас и здесь одну фамилию, кто бы так или иначе не воровал».

Мне как-то в голову не приходило задуматься на эту тему. Я молчал, сопел, вспоминал… Поджогин? Так, помер. Ну, натурально не воруют – есть такие, зато они же покупатели всего колхозного, ворованного за спирт. Спирт опять-таки, говорить нечего, не купленный…

– А? Что? Не слышу! Заткнулся? Вот то-то. Может, и вспомнишь кого-то, кого я не знаю. А будь по-твоему, ты должен сыпать фамилиями, как из бездонного мешка, а не белых ворон в космосе считать,– Палыч удовлетворенно вздохнул и вытянул удочку, – малявка, стерва, с крючка тесто сбивает, на пшеничку опять попробую.

– Выходит, сообща с лесничим, с Пентюхом меня учили?

– Во, дуболом, доехало как до жирафа насморк. Начальник и мент хоть и всегда сволота, но тоже свои завсегда воруют – или берут, какая разница. А ты? Ты-то кто? Тебе свое законное, положённое дают, а ты морду воротишь – нищий и обосранный со всех сторон. Ну и торчи в г… хрен с тобой; а что как блудному козлу других-то на убой манить? Сказано тебе: нельзя! так! жить!

Последние слова он выговаривал четко, с паузами, будто забивал гвозди одним ударом. Что означало, что Палычу окончательно надоело это никчемное философствование.

О том же мне говорили не раз и не только в России, но почему-то все подобное проходило вскользь и мимо. Забавно, почему я задумываться начал только через полсотни лет. А ведь подумать, просчитать и проверить следовало хотя бы лет двадцать-тридцать назад.

Почему же так случилось? Почему болтался между небом и землей в созданном стеклянном мире? Может быть, от того, что двадцать пять трудовых лет эдак на раскорячку и на растяжку проехало. Власть за петлю на шее тащила вверх; как ни брыкался, а четверть века в малых начальниках и заместителях ошивался. И тут же на разрыв люди, как ни странно, вопреки воле той же власти, петлей за ноги чуть ли не единодушно тянули к себе вниз, выдвигая в разные профсоюзные и общественные шишки…

Правильно Палыч (да разве он один) сказал, что скорее причиною – собственное дуболомство. А еще, пожалуй, страх, трусость – смотреть, но не видеть, облагораживать чудовищное лицо действительности? Страх не смотреть, глубоко осознать существующее как неизбежное.

Поразительное открытие свалилось после простенького разговора с Палычем. Других частенько упрекал в неспособности понимать, а сам… Господи, прости… Куда тупее пима сибирского…

Мысли лихорадочно задергались. Показалось, что вот-вот голова задымится. Но Пожогин, Пожогин… были и другие… Стоп, тех просто мало знал, мало жил вместе. Нет, были, были… Так может как раз вымерли? И, может быть, не в шутку знакомые писатели дружно меня окрестили мамонтом? Давно пора вымереть? Так ведь я толстостенным хрустальным забором огораживал семью, пытался отгородить те небольшие коллективы. Беда в том, что в какой-то степени получалось. Выходит все на вред людям? Дорогу в ад стелил своими добрыми намерениями? Неужели все-таки я такой беспросветный чугунный болван…

– Эй, мудила, клюет, ха-ха-ха, – дошел довольный басок Палыча.

Верно, поплавка не видать, хотя смотрел на него, ни на секунду не отрываясь. Подсек слишком резко, поздно, только царапнул, видать, за губу, но удилище выгнулось впечатляюще. Опять смотрел, смотрел и не видел. Тьфу, напасть какая…

– А хорошая цапанулась – смотри, какая натяжка. Прозевал, раззява покровский. Хоть бы до поверхности довел, псих ненормальный. Посмотреть бы, и то ладно, – добродушно прихохатывая, рокотал Палыч, – дурачок контуженый…

Вот так, бывало, и толковали мы с Палычем.

Ушел он скоро и довольно неожиданно. Впрочем, признаки можно было заметить и раньше. С июля он перестал ходить на рыбалку. Для рыболова-любителя это чрезвычайное дело. Так же начали умирать Фрол и Пыж – известные в селе рыбаки в свое время… За неделю до его смерти я встретил Жбана на мосту и спросил, почему его не видать на речке. Ответил он спокойно, скорее, даже безразлично:

– Все, ... котенку, больше срать не будет.

– Что, мотор?

– Это само собой, но хуже – ноги. Почти не ходят, – он досадно сплюнул.

– Полежал бы. Глядишь, очухался бы малость.

– Да Люська тоже галдит. А куда же от скотины – поросята еще добавились. И так, бедная, запурхалась вовсе. Сам понимаешь, как это летом в больницу… Не-e. Все! Хорош!

Я еще пробурчал что-то утешительное и бесполезное. Но Палыч не раз выпутывался из кризисных состояний, так что я думал – авось опять пронесет. Тем более он заверил, что до больницы потихоньку доберется: Люська заставила, для ее же спокойствия.

Через четыре дня скорая увезла его в районную больницу. На пятый день сделали операцию – ногу отрезали по «самое некуда». Поздно. Гангрена лезла значительно выше. После операции он прожил еще день. Мучился, говорят, немного – сердце «выручило». Часа через два известие о его смерти дошло до нас. Сентябрь. Цветы уже повсюду побило морозом. Однако сентябрики-октябрики еще сиротели в палисаднике, опаленные морозом по-разному – некоторые кустики выстояли полным цветом. Ведро удалось набрать. Я знал, что денег у Люськи нет совсем. Две недели назад она ездила хоронить мать. Палыч деньги на хлеб занимал. Я взял из последней суммы половину, чем одобрения в семье явно не заслужил. Пошел к супруге Палыча.

Соседи готовили все необходимое к печальному столу: кололи и разделывали козу, кроликов, доставали из погреба банки, солянки… При входе в избу царствовал невероятный кавардак (именно для этого жилища): кровь и грязь, тазы, тряпки, кастрюли, ножи и вилки, прочие домашние предметы: по полу, по столам, по полкам… В общем, для небольшого крестьянского дома – вполне нормальное положение вещей, но поразительно для Люськиного гнезда. Мне нередко приходилось бывать у них и всегда, заходя к ним в дом, я не мог не снять сапоги ли, галоши и даже сандалии (несмотря на настойчивые Люськины просьбы проходить в обуви) – слишком заметна была заботливая ухоженность всей обстановки. По деревенским меркам у них была немыслимая чистота, не хуже чем в городских просторных и высоких квартирах. В стародавних избенках, коих преобладающее большинство, где нередко содержатся куры, цыплята, а зимой – поросенок либо телок, утки с отмороженными лапками, либо захворавшие кролики, – о какой-либо чистоте и мечтать затруднительно. Недаром поговаривают: «за всю жизнь так из дерьма и не вылезли». С темной завистью воспринимали на селе комнатный и душевный уют в семье Палыча. А Люся просто любила ухаживать и обихаживать все, что бывало вокруг и около ее мужика. Даже Минька-«Татар» (царствие ему небесное), ее законный многолетний муж, пьянь и дебошир, долбивший ее: раньше вполне регулярно (по крайней мере, синяки с ее открытых частей тела не сходили) и то признавал, как хозяйка она – что надо. Оспаривать этого никто не пытался. Поэтому обстановка в доме (то есть в сенях и на террасе) больно врезалась в мое сознание. Конечно, я боялся это признать, старался отогнать эту мысль, но она пришла: умер не только Палыч, неотвратима гибель гнезда, дома, семьи…

Люся сидела на табуретке, безучастная и отрешенная. Оперлась локтем о стол, ладонью удерживая безвольную голову. Вопросы, – что куда положить, поставить, где достать, до нее не доходили…

На деньги, которые я ей предложил, взглянула тоже совершенно окаменело, но меня узнала:

– А… Ваня… Садись… Покурим.

Я начал говорить довольно неуклюжие утешительные слова: судьба… что поделаешь… все от бога…

Постепенно она начала что-то воспринимать. Всем известно – никогда ничего плохого ни в глаза, ни за глаза я о ней не говорил. Мало того, пытался пусть и совсем бесплодно, но пробудить уважение к этой женщине у так называемой сельской общественности. Мягко говоря, чести это в глазах людей мне не делало, а осложнения в семейных отношениях у меня возникали. Надо ли говорить, что на добро она не могла не отвечать с особой чуткостью.

Только, пожалуй, поэтому в ее застывших карих глазах появилось какое-то осмысление, но отчетливо чувствовалось, как тяжело ей давалось каждое слово:

– Голова… Не могу…

– Выпей. Или, хочешь, таблетки принесу?

– Не надо… Не надо… Реланиум есть… После… Провожу… Потом… Потом…

Я сказал, что она может не выдержать, не стоит мучиться, но она неожиданно возразила:

– Стоит… За всю неделю… К нему… Не собралась… Запила… Чувствовала… Не могла, – слезы тихо потекли по ее смуглому бескровному лицу.

Мне было понятно, что утешить ее нельзя. Хотя я все же вяло пытался внушить ей, что помочь ему уже никто был не в состоянии. Что он сам это знал и был готов…

Палыч в последнее время не всегда мог исполнять свои супружеские обязанности. Никакой тайны ни он, ни Люська из этого не делали, по крайней мере, от меня. Здесь, в селе, впрочем, такая тема для разговоров вполне обычная, вроде рассуждений о будущем урожае, погоде или болезни телка или поросенка… Для Люси эта немочь супруга, безусловно, являлась мучительным испытанием. К числу холодных женщин относить ее не приходило никому в голову. «Перехватить» что-то на стороне для нее проблем не составляло, тем более Палыч, если не одобрял, то вполне понимал ее естество, сочувствовал и допускал подобное развитие событий. И все же Люся сдерживалась, но зато время от времени глушила свою повышенную женскую потребность глубокими запоями. А вот здесь хозяин решительно восставал и последние полгода часто ругался с ней. То, что ей надо как бабе, для него было просто. Как он говаривал: «...зда не сметана – один не съешь». А пьянка, в которой он уже не мог ее поддержать – разве что немного по праздникам – это ни в какие ворота. Самое важное – Люська долго болела после запоев. «Ведь сдохнет же, неужели не понимает. Нельзя ведь ей. Знает же…» Кроме того, все хозяйство наваливалось на Жбана неподъемной ношей…

Люся каялась, просила прощенья, но…

Так что ее вину, особенно в последние дни, скорее всего, перед единственным любимым за всю жизнь человеком, развеять никто бы не смог…

Не случилось мне проводить Палыча в последний путь. В день его смерти к вечеру пришла телеграмма срочно выезжать на похороны двоюродной сестры.

Вернулся я скоро. Поторопила язва, язви ее в душу. Она-то уж всегда оживает и грызет «вовремя», обязательно с воспалением, гастритом, колитом. Очередной прободной дожидаться в гостях и наваливать проблемы своего здоровья на кого-либо, в мраке их беды, в голову не приходило.

Добрался домой поздно ночью, а утром соседи сказали, что Люська тоже «готова». Подробностей немного: «вчерась похоронила, нажралась, прилегла. Когда все расходились с поминок, пошевелили ее, а она холодная.»

А Палыча похоронили хорошо. Помогли дочери. Они неплохо устроились в родной Москве. У обеих мужья с машинами, достаток в домах нормальный. Со времени высылки Палыч в Москве ни разу не был, но дочери приезжали за лето по нескольку раз. Люсина смерть их совершенно не тронула, никакого участия в ее похоронах они принять не пожелали и утром отбыли в Москву.

Пришлось опять собирать последние сентябрики на огороде и редкие по соседским палисадничкам, занимать деньги. К тому времени тело несчастной увезли в морг. В опустелом доме хозяйничала «малина»: семья «корешей» Палыча по зоне и по жизни. Первое, что мне бросилось в глаза у порога – это две небольшие блестящие упаковочки от лекарства. Хотя «бросилось в глаза» – неверно. У меня нет привычки заглядывать в чужие помойные ведра и даже глядеть в их сторону. Вернее сказать, я увидел то, что ожидал. Наклонился, посмотрел на упаковки – точно, из-под реланиума. Итак, две по двадцать маленьких, но достаточно надежных таблеток. Перестраховалась Люся – мне бы наверняка и десяти хватило, если с «прицепом» в стакан водки.

Много разговаривать в такой ситуации мне не полагалось, Семья Вальки Малининой (фамилий у них много было) с тремя дочерьми и двумя сыновьями – все оторви и брось – занималась торговлей спирта на дому. Никто нигде не работал. Промышляли мелким воровством не только в колхозе, но и по частным дворам села и даже на выезде. В селе их боялись, поскольку снисходительное покровительство предколхоза и милиции ими не скрывалось, а подчеркивалось. Младшая – Псюшка-шалава, говорят, путалась с участковым. Пахан по неизвестным причинам тоже наезжал к ним. Должно быть, так оно и было, поскольку за кражу со взломом, когда их прихватила сама хозяйка, им «отвалили» неслыханное наказание не в суде, а в милиции – штраф в размере бутылки спирта по оптовой цене «левой» продукции. И то это с их слов…

Не исключено, что и пакости на нашем огороде устраивали они, поскольку вся прочая местная шпана находилась в связи с этим «гнездом». Все же я поговорил с Валькой – худой нервной женщиной замученного вида. Выпила Люся не больше трех стаканчиков по шестьдесят-семьдесят граммов. Доза для нее смешная, остальные уже прикладывались по пятому и шестому разу, как раз только развеселились, начали песни горланить. Она сказала: «Голова. Прилягу». Может, часа два, ну три полежала. Кто-то будить надумал, а она уж остыла.

Лично для меня все стало понятным. На экспертизу и незачем было возить, официальное заключение известно наперед: алкоголь. А что же еще. Ваську трактор переехал – «алкоголь, вывалился под колеса» (под передние надо заметить!). А то, что трактор петлял, кривлял после того метров двадцать между сосен, не задев ни единую, кому надо замечать. Или бабку-самогонщицу удавили – вся шея в синяках и на спинке кровати за подбородок подвесили «алкоголь, повесилась по пьянке»… Или… да зачем. Каждый местный за последние десять лет десятка полтора подобных случаев вспомнит. Кому нужна лишняя работа, доследование, расследование. Оклад идет, что, личных дел нет что ли? Время еще попусту тратить, лишние бумаги писать… Одни дураки, что ли, в милицию идут… Видимость, конечно, создавалась, даже кого надо для отчетности допрашивали...

Поразило меня другое известие. Оказывается, Люся не была с Палычем зарегистрирована, нигде не прописана, паспорт недействителен: «и есть никто, и живет она нигде, и знать ее некому». Сельсовет, школа, больница ни копейки ни старыми, ни новыми на похороны не дали. O ее родных мог знать только Палыч. Валька сказала, что сами ее похоронят…

Похоронили. На спирту или за спирт, совсем дешево. На похороны я опять не попал. Похороны назначили на час, но из морга ее увезли еще до двенадцати и, не сгружая с машины, – на кладбище. Закопали быстро – во втором часу уж садились за стол… Попили, правда, нормально. Опохмелялись и на второй день, и на третий…

Незаметно и умно рассчиталась Люся с жизнью, канула как бережно опущенный в омут камешек. Легкая смерть, о какой многие мечтают, да не каждому дано. Некоторые жены облегченно вздохнули: исчезла опасность для «личной собственности», весьма необходимой в деревенской жизни, иногда даже более ценной, чем мебель и вся скотина вместе взятая.

Село не город – мужика, даже запойного, собакой любой заморской породы не заменишь…

Только одну мою больную голову, изрядно натюканную случаями этого богатого неприятностями года, долго волновал этот дуплет смертей. Вспомнилась заметка в разделе «Природа и мы» из районной газеты. Довольно фальшивый нажим на предполагаемые благородные чувства на известную и модную тему – лебединой верности. Сам факт, без сомнения, верный. У Красной Горки в двух километрах ниже по течению от нашего моста подстрелили и сожрали лебедиху тут же у речки. Не такой уж, кстати, редкий случай в округе.

Долго тосковал, не улетая, благородный белоснежный рыцарь.

Умилялись, ходили смотреть, прикармливали. «Недолго музыка играла» – сожрали и этого… В газетной версии – как будто погиб от тоски. Так оно красивее, конечно… И по известному литературному шаблону.

Подумалось, однако, что среди простых людей подобные трагедии разыгрываются несравненно чаще. Но такие людские пары при жизни тщательно маскируют свою смертельную привязанность; это по-настоящему опасно, поскольку непонятно, более того – уничтожающе ненавистно для лютой беспощадной зависти…

А после смерти – кому и что в чужой ушедшей душе прославлять нужно… Любая дармовая тряпка, табуретка, даже похоронный платок обычно намного интереснее, чем прошлое непонятного, отличного от других человека – белой вороны или белого лебедя – без разницы, тем паче, если не свой, не наш, не местный…

А хоть и свой?


[На первую страницу (Home page)]
[В раздел «Литература»]
Дата обновления информации (Modify date): 04.04.13 17:56