Воспоминания

Лия Давтян

Монтаж
(Старый Тифлис)

Графика Ладо Гудиашвили «Беспощадная осень», 1942 г.

Повествование о городе моего детства я начну с портретов людей, чьи семейные корни переплелись с его корнями.

В квартире интеллигентной добрейшей семьи моей близкой подруги мне в 15 лет посчастливилось встретить и в течение года часто видеть замечательного живописца Александра Александровича Бажбеук-Меликова. Он был коренным тифлисцем, уроженцем старинной части города с его дворами, лестницами и резными балконами, на которых вся на виду шла жизнь соседей.

Смуглый и слегка горбоносый, косящий в собеседника свой нескромный в розовых прожилках глаз, он был похож на веселого, слегка хмельного сатира, – под низкой колючей черно-белой порослью на его голове, казалось, скрывались два твердых зудящих бугорка... Ничто не выдавало в нем профессию.

А он был истинным художником, ступающим куда попало по повседневности, не озабоченным ни пищей, ни одеждой, ни знакомствами, он и к известности своей относился небрежно, не хлопоча и не добиваясь выставок, невольно тормозя свою славу, потому что ничем, кроме своей живописи и живописи старых мастеров, всерьез и глубоко не интересовался. Его нисколько не трогало, кто и как пишет сегодня, какова мода, какой стиль в цене. Он жил своей работой, ставил перед собой трудновыполнимые задачи и добивался предельного их воплощения.

Это был подлинный мастер.

Как бы ни нуждался Бажбеук, связь между ним и его работами не расторгалась, он терпеть не мог расставаться со своими картинами, они всегда должны были быть рядом с ним. Стенка над его кроватью была сплошь покрыта женскими портретами его кисти. Каждому соответствовало свое место.

Причем он отлично знал, что подобная неистовость может вызвать ироническую улыбку. Но это его нисколько не задевало. Во всем, что касалось его живописи, он был абсолютно независим, верил в себя и не собирался в себе ничего ломать, переиначивать, или, как принято говорить о знаменитостях, редактировать… Он любил шутить и с охотой рассказывал анекдотический случай из своей жизни. Как однажды в глухую ночь он явился к другу, которому был обязан свыше головы, поднял на ноги всю его семью, снял со стены свою картину, которую сам ему подарил неделю назад, и нес ее через спящий город, как заблудившееся дитя, в обнимку. А когда принес к себе, то с чувством удовлетворения водворил на прежнее место на стене... Он так был связан со своей живописью, что не мог прожить и дня, не окинув взглядом пиршество красок на своих полотнах.

Кстати, о красках. Писал он исключительно французскими. А их в то время не покупали, а доставали, что требовало немалых денег и усилий. Это был послевоенный год, мы все недоедали, а у него к тому же было трое невзрослых детей, и отчаявшаяся жена ушла, считая жизнь в постоянной нужде адом. Но он не тужил. Давал частные уроки, порой писал женские портреты на заказ. Кисть его всегда была в цене... Незадолго до нашего знакомства его лишил возможности преподавать в грузинской Академии художеств директор, бывший его ученик, за то, что, поднимаясь по лестнице на занятия и заметив над ней новый небрежно написанный портрет Сталина, он рассмеялся, сказав, что вождь выглядит на нем пьяным. Он был беспечным и бесстрашным человеком, всегда говорил то, что думал, и никогда не брал своих слов обратно.

Как легко, непредвзято, вневозрастно и внесословно общался Бажбеук! Как он любил состояние свободы и случайности, веселые шутки, когда не знаешь, где и с кем ты будешь через час, что и как скажешь, чем займешься и к чему это приведет.

Действительность пожизненно была для него поводом для целой серии импровизаций, которым он сам был и автор, и зритель.

Боже мой! Что только не говорил этот человек! Как он любил хвастануть! Каким он бывал забавным, бесцеремонным, искренним и временами скабрезным. Но как заблуждались люди, понимавшие его буквально, принимавшие его возбудимость, увлеченность, раздражительность, насмешливость за сущность. Все это скорее скрывало, чем обнажало глубинные процессы в нем, выражавшиеся только в творчестве.

Подвижный и переменчивый внешне, на самом деле, он был страдателен по отношению к главной теме своей живописи, – загадке красоты женственности. Он длил ее в себе, очищал от случайностей, тратил на ее осмысление всю емкость души, воображения, мысли и своего исключительного вкуса. В каждом конкретном случае он служил лишь ей и лишь ее исследовал.

И он овладел своим наваждением! Из прелестной и соблазнительной изображаемая им женщина, ее одежда, фон, обнаженные руки, шея, грудь, драпировка, все, все, что художник по тяготению изображал на своем полотне, слились в одно нерасторжимое целое – Прекрасное и Непостижимое.

«Обнаженная на фоне горного озера». Чернеющая за ее спиной водная поверхность, ночной контур ее тела почти сливается с ночным горным пейзажем, при этом он романтичен и воспринимается как неотчетливая, слегка размытая граница Добра и Зла.

Одухотворен, притягателен и вместе с тем загадочен последний портрет художника – портрет Периде. Красота его в пульсации устремленной в будущее, не сознающей себя, чуткой божественной юности. Подумать только, что это источающее свет совершенство создано натруженными руками человека, чьи ткани разрушены метастазами...

Живопись его с годами светлела, словно молодела.

В последние годы тела и лица на его полотнах приобрели белизну такой изысканности и строгой нежности, что едва различимые на большом расстоянии они притягивали своим свечением. Картины Бажбеука манят зрителя, заставляют идти к ним все ближе и ближе, всматриваться в отдельные мазки и подавлять в себе желание коснуться полотна ладонью, спрашивая себя, – живопись это или Чудо?

Бажбеук был драгоценным камнем в благородной короне моего старинного города...

***

Когда несколько лет назад я последний раз была в своем городе, подвергшемся многолетней разрухе, мне сразу бросилось в глаза, что с него словно бы сошла позолота, а на ее месте во множестве обозначились то просвечивающие и прозрачные, то коричневатые и сетчатые стропила его остова.

Забывшая кудрявые метелки курдов утоптанная земля в нашем дворе и на улочках вокруг была покрыта палой листвой двадцатилетней давности. Истоптанные множеством ног, иссеченные дождями и превращенные в прах непогодой и временем тончайшие листья, лишенные плоти, на просвет сохраняли свой силуэт и все жилки. И кремовые, и серые, и темные дома припудрились охрой, а отрешенное нежно-голубое небо рассеянно глядело куда-то ввысь, не сознавая себя.

Хотя черты лица города уже не прочитывались с прежней ясностью, но стал еще одухотворенней. Естественность и царственность его осанки, свобода возлежания на спокойных печальных холмах родины, его деликатная выразительность, как и прежде, глубоко проникали в душу. Какой изысканной грацией чарует этот красавец...

И вместе с тем сколько географических примет, исчезнувших обликов, этнических окрасок, социальных характеров смыл бесконечный поток дней, ставший историей.

Мой Город! Сколько измельченной породы, семян, пыльцы, легенд, песен, тостов, притч, щебета птиц и мужского пения вобрал в себя дух твой!

Так вот что в детстве манило меня и веселило в пляшущих в солнечном луче пылинках, которые тщетно старалась поймать маленькая смуглая лапка детеныша, играющего на полу в комнате! Вот что я бессознательно слизывала с измазанных пальцев и стремилась присвоить себе, обнаружив в жиденькой струйке тончайшей пыли между кирпичами покорно дряхлеющего дома...

Была такая стена в нашем дворе. Там ссыпалась старая штукатурка с кирпичей. Между обломками кирпичей были щелки, где сами собой образовывались маленькие горки толченой землицы, теплой и мягкой, как пудра, очень нежной и ласковой. Я лизала ее, жмурясь от удовольствия.

И сейчас сквозь толщу десятилетий я смотрю на нее как завороженная. Может быть, можно писать ею иконы? Смешать с желтком, разбавленным ложкой-другой воды с вином и, набрав охры из баночки с темперой, ласкать кисточкой с темперой доску, покрытую левкасом, мягкой шерсткой колонка…

Мой Город, сколько спрессованной жизни и семейных горестей таится за каждой твоей дверью!

Пусть обретут лица и жесты люди моей ранней поры и проступят их образы на этих страницах.

***

Летним тифлисским вечером по улице у подножия фуникулера идут трое: стройная бежево-кремовая дама ведет за ручку малыша лет 4-х, трогательно смешавшего в своем личике грузинское и русское начала. Их сопровождает крепкий невысокий бородатый мужчина, (он живет неподалеку в доме своего отца и деда), – это Сережа Параджанов. Он уже прославился фильмом «Тени забытых предков» и скоро станет еще более знаменит, угадав в Софико Чаурели юного Саят-Нову и показав миру «Цветок граната».

Но Горе-злосчастие таскается за ним по пятам всю жизнь, – то отснятый фильм положат на полку, то не дадут снять главный для него фильм «Исповедь», по давно написанному в дни тяжелой болезни сценарию, а то и вовсе упекут на 5 лет в лагеря строгого режима. Он будет страдать, мучаться, думать, что не выдержит испытаний, просить в письмах влиятельных знакомых похлопотать о сокращении срока, жалуясь на себя, такого неудачливого, нескладного, всех раздражающего способностью пировать во время чумы…

Но выдержит. Просидит среди рецидивистов 4 года и выйдет на свободу постаревшим, исстрадавшимся, но не сломленным и полным творческих замыслов.

Коренной тифлисец, он умел радоваться жизни и наслаждаться мгновением счастья сполна. Сейчас он провожает пару своих элегантных гостей из своего дома в их дом на улице Чонкадзе, в который так любил забегать с детства. Чтоб испытать полное блаженство, он не обулся и идет в носках. Он действительно свободен, в том числе и от условностей и ограничений добропорядочных горожан. Богатство ощущений для него важнее правил приличий. Для полноты выпавшего на несколько минут блаженства ему было нужно плотью ощущать тепло и мягкость родной земли, в которой лежат его предки и в которую он надеется перейти сам.

Как все настоящие тифлиссцы он не только знает, что такое беда и горе, но и умеет под хорошее настроение создать волшебный праздник для всех.

В канун Нового года, попав в Баку вместе с киноэкспедицией, он устроил праздничное зрелище для всего города, изысканно украсив нарядный фасад недействующего ресторана гирляндами яичных скорлупок и множеством цепочек золотисто-белых бус из кудрявой воздушной кукурузы, которыми по своей прихоти играл ветерок, дующий с моря.

Горожане заметили приготовления и стали с интересом ждать наступления новогодней ночи. И что же? Ровно в полночь, с первыми звуками боя часов к всеобщему изумлению вдоль фасада празднично освещенного здания, мелкими шажками пошел откуда-то взявшийся живой золотой ослик. На своей спинке он вез сказочно разнаряженного важного карлика...

Под восторженный смех, бой часов и фейерверки они кружились вокруг здания, даря взрослым людям детскую радость. Это был веселый подарок художника-мага всем сразу и каждому в отдельности… Мало кто мог знать, что мотив серьезного нарядного карлика, восседающего на золотом ослике, был реминисценцией на тему картины любимой художницы и юного друга Параджанова Гаянэ Хачатуровой. Так на свой лад он приветливо махнул ей рукой, улыбнулся ее дару и поздравил с Новым Годом, пренебрегая расстоянием, их разделявшим.

Как бы Параджанов ни вел себя, что бы ни делал, он всегда пренебрегал мнением властей, уважал старинный ритуал, сознавал трагизм жизни и умел выстроить волнующий красками праздник, сочетая дивные образцы старинной красоты и только что пришедший на ум образ красоты импровизированной.

***

Я давно заметила, что мой город любит иноземцев, любит так, что, отвечая ему взаимностью, и они нередко они оседают в нем навсегда.

Не знаю, можно ли тетю Таню Авалиани назвать маминой подругой (я никогда не видела их, секретничающих или смеющихся вместе).

Она была совсем другой, тетя Таня Авалиани. Отца ее я никогда не видела, а вот мать, урожденную немецкую баронессу, какое-то время довольно часто встречала в центре города.

Это было в начале войны. Громоздкая, в двух шубах, одетых друг на друга, по-царски величественная и надменная с неизменной клюкой, похожей на посох, в руке – ее невозможно было не заметить. Похожа она была на персонаж с оперной сцены, молча появляющегося среди взволнованной толпы статистов и своим появлением меняющего движение сюжета.

Лицо, светлое, крупное, овальное с выступающим подбородком, холодными бесцветными глазами и бесцветными же прямыми волосами до плеч, казалось где-то виденным.

Как эти крупные северные баронессы прижились в районе Сололак, мне неизвестно. От маминой подруги я знала, что крупногабаритная баронесса фон Розенштейн некогда за границей вышла замуж за шустрого, маленького, смешливого грузинского князя Авалиани, отчаянного игрока. Как-то он в n-ный раз проигрался в пух и прах и попросту сбежал из семьи.

Что касается самой тети Тани Авалиани, мне было известно, что она много лет преподавала французский в Тбилисском университете, на что я, как истинное дитя своего города, реагировала пожатием плеч, сопровождая его пренебрежительным восклицанием тбилисских подростков моего поколения: «Подумаешь!» Не предала я значения и тому, что тетя Таня перевела на французский «Витязя в барсовой шкуре» Шота Руставели. Поговаривали, что он был издан во Франции и удостоился какого-то диплома...

Но зато отлично помню, как тетя Таня Бушинская, забыв попросить меня выйти подышать свежим воздухом, нервно закуривая, взволнованно говорила моей маме, что, если б не один недостаток, телосложение Тани Авалиани было бы божественным... И передо мной тут же возникла плотная белизна постоянно обнаженных авалиановских плеч и рук, бесспорно мраморная. Своей бесстрастностью, совершенной законченностью и ровностью она почему-то мне напомнила не статуи греческих богов, которые были в моем представлении куда более миниатюрными, а лестницы старинных подъездов с их холодными перилами, величественно и с достоинством сгибающиеся на поворотах. Короче, там, где для взрослых заключался шарм Тани Авалиани, у меня начиналась оторопелость ею. И главной причиной тому был широкий кривой эллипс ее лица, неправильный прикус, уверенный взгляд небольших глаз, бежеватый общий окрас и, самое главное, – странная, как мне казалось, немного претенциозная манера выговаривать слова ее не очень понятных шуток и реплик.

Прошло много лет. Разделенные переселением в разные районы города, постаревшие приятельницы подолгу не виделись. Я же, истосковавшаяся по детским впечатлениям, вернувшись из Москвы, набрала номер телефона Тани Авалиани и, услышав явно приветливое приглашение, зашла к ней однажды золотистым осенним днем.

Старинные окна комнаты были полуоткрыты на галерею, из нее виднелись не полностью распахнутые окна во двор, а сквозь них – дичающее грушевое дерево с густо-зеленой кроной, в которой встречались и алые, и желтые, и абсолютно черные листочки. В комнате – письменный стол с хрустальным старым чернильным прибором, рядом – бывший ломберный столик с остатком какой-то еды на тусклой металлической тарелке. На бежево-серой стене на вешалках – ветхая роскошь нескольких длинных шелковых, во вкусе 20-х годов, платьев прямого покроя с изысканной вышивкой. Возможно, что и материнских. Венские стулья, кабинетное кресло и ничуть не изменившаяся, такая, как раньше, с оголенными руками и плечами, хозяйка дома.

После нескольких фраз о моей маме и о тете Тане Бушинской, Татьяна Авалиани, вооружившись лупой, начала переводить принесенный мною текст о рок-опере «Волосы» в постановке французов. Это было в ту пору новинкой. Слушать перевод было интересно: волосы не следует стричь, они дарованы нам небом и пр.

После мы чем-то легким перекусили, и я рассказала Татьяне Сергеевне о сборнике стихотворений Апполлинера, над изданием которого в ту пору работала. Она ответила, что как-то переводила его стихи на русский.

Мы нежно простились. В темном коммунальном коридоре некогда барской квартиры пахло жареной рыбой. Я стала спускаться по грязноватой мраморной лестнице, а прямая белоснежно монументальная тетя Таня смотрела мне вслед, прищурясь. На лице ее застыла улыбка.

* * *

Мой Город! Моя мама похоронена высоко на Мухан Гвери. Хотя это за городом и туда трудно добираться, с этого места так далеко было видно, и там так хорошо пахло и всегда веяло свежестью, что мне поначалу казалось, что это хорошо. Ведь она всегда любила горы... Но теперь, когда все так изменилось в жизни нашей Империи, я чувствую, что мой род снова теряет свою последнюю могилу в Тбилиси. У меня нет квитанции или справки, подтверждающей права моей семьи на этот кусок кладбищенской земли. В ту пору, когда я сжигала корабли, похоронив отчима, была вынуждена со слезами покинуть свой город, приватизация на кладбищах еще не проводилась. Что делать? К кому обратиться? Как не потерять это место?

Все, что касается моего детства и прошлой жизни нашей семьи, в этом мире вдруг стало таким эфемерным, таким не укорененным...

Фаэтоны при мне вернулись из небытия, они тебе нужны, дорогой Город, для увеселений и этнографических эффектов, ты ведь так обнищал, бедняга... Но куда подевались твои насмешливые кинто и достойные карачохели? Ты же буквально кишел ими в начале 20-го века! Почему их потомки не унаследовали их остроумия и глубины переживаний?

Впрочем, меня куда-то унесло. Существуют потери, касающиеся буквально вчерашнего твоего дня.

Куда подевались провидческие фильмы твоих кинорежиссеров?

Милый, милый город! Должно быть, это трудные вопросы, когда и кто сможет ответить на них?.. Оставим их.

Тогда, хотя бы ответь, куда подевались твои продавцы бади-буди, не расчетливо менявшие в моем детстве свой роскошный продукт на глупые зеленые бутылки? А мацонщики в войлочных шапочках с серенькими ишачками, припудренными дорожной пылью, нагруженные килами с чудесным буйволиным мацони?

Слушай, неужели маленький ослик, который ранним утром спустился из Каджор к тебе на верхние улицы Сололак, может чем-то повредить тебе? Мой хороший! Сам-то ты ведь помнишь своих чудаков-ремесленников, – фальцет русского стекольщика, врывавшегося средь бела дня во дворы, торопливо выкрикивая: «Стекла ставлять, окошки, шушебы!» А своих чудесных, десятилетиями живущих у тебя за пазухой нищих, тех, кто пропадал на долгие месяцы, а потом вдруг снова появлялся, словно возрождался, как старый оберег или городское божество? Неужели в безвестных трущобах без слова участия и ласки оборвались нити их жизней?

Помнишь статного полуголого нищего, так напоминавшего индейца из книг Купера? Он появлялся в нашем дворе – смуглый, молчаливый, длинноволосый великан в черных трусах с посохом в руке, босой в любое время года. Бесстрастно он стоял, выпрямившись, посередине двора, и каждый нес ему свои подношения, как дань. Наши соседи при его появлении перешептывались. Я поняла, что они считают его глухонемым престарелым армянином Сумбатом. Но ты-то ведь знаешь, что он был буром. Я узнала об этом совсем недавно. Это произошло так.

Когда я писала эти строки, вдруг раздался телефонный звонок. Это была та самая Майя Зоделава, которую с маленьким Андреем некогда провожал Сережа Параджанов в ее дом из своего. Я напомнила ей об «индейце» – нищем нашего детства. Она тут же включилась: «Он был не в трусах, а в кожаных шортах!» – с раздражением ответила она мне, – мы тогда таких вещей не понимали. И был он настоящим Буром. Помнишь, англо-бурскую войну? В нашем дворе его так и называли Нико-Бури!»

Господи, как искажалась истина даже в моем детстве по пути между улицами Чонкадзе и Второй параллельной, между которыми ходьбы каких-то 10 минут! Вот она – судьба мифа о каждом из нас, пока еще живых.

Значит, когда я в детстве горланила: «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне...» я, сама не подозревая об этом, пела о нищем воине Нико-бури и братстве Буров, воевавших с англичанами за свободу своей африканской отчизны. Их предки когда-то переселились из Нидерландов в Африку и стали там жить и множиться между реками Лимпопо и Оранжевой...

Но вернемся к нашему маленькому, мощенному булыжником дворику, в светлую и свободную часть его рядом с прогнившим деревянным мусорным ящиком, который активисты упорно продолжали красить в красный цвет к Первомаю. На том месте, где бродячие торговцы нараспев выкрикивали названия своих товаров: «Вароньи яйца!», «Китри, хиар-агурец!» и пр., время от времени разворачивал свое театральное действо маленький хромой нищий, которого все мы, вслед за ним самим, называли «Сагол, Бабаянц». Войдя во двор, он рассеянно крутил «Сулико» на своей шарманке-катеринке, оглядывая верхние этажи нашего дома. При появлении зрителей и на верхних этажах он, приставив шарманку и палку к моей любимой стенке, подпевая себе, проходил, прихрамывая, круг-другой в неком сочиненном им танце с жестами кинтошки, поощряя себя в полголоса неизменным: «Сагол, Бабаянц». Когда публика собиралась в достаточном количестве, актер переходил к главной части своего представления, – исполнению кульминационного эпизода из шекспировского «Отелло». В нем он попеременно изображал то горюющую, отчаянно защищающую свою честь, взвизгивающую по-армянски Дездемону, то ревнивого ее супруга-мавра, мужественным рыком уличающего ее в измене. Муж требовал немедленно предъявить ему вещественное доказательство ее невиновности – некогда подаренный им «ташкинак» (носовой платок). Но его не было у Дездемоны. В конце сценки, с трудом сохраняя равновесие, коротконогий Бабаянц кидался на свою жертву и сам себя душил. Потрясенные зрители со всех этажей нашего дома видели, как его руки, руки обезумевшего от душевной боли Отелло, душат его шею – шею невинной жертвы его ревности – Дездемоны, и горестно сочувствовали им обоим. «Вай мэ! Сацхали. Убедуро...» Пожилые соседки-грузинки печально кивали головами... Армянки же горестно повторяли: «Хехч» и «Ан бахт кин!», сочувственно качая головами из стороны в сторону... Тифлисцы жалели и жертву, и палача. Они обоих считали страдальцами.

Где закончилась твоя жизнь, талантливый непризнанный актер-бродяжка? Уж не под обветшалой ли лестницей, на битом кирпиче, как это случилось с Нико в 18-м году?..

* * *

Милый Город!

Благословенны твои дети в веках!

Пусть вернутся твои добрые обычаи, а мужское пение снова станет знаком истинного братства.

Мерцание звезд над тобой да смягчит темноту твоих ночей, а мигающие золотистые огни твоих домов в вечерней синеве неба пусть радуют щебечущих ребятишек, спускающихся после жаркого дня с фуникулера.

Пусть чистый воздух с гор веет над высокой могилой моей матери на Мухан Гверди и тихой могилой милой Гугули и ее доброй мамы Тины на Сабурталинском кладбище.

Пусть радует глаз тбилисца, наконец-то, вернувшегося из странствий, твоя крупитчатая земля, очищенная от всего лишнего внимательной старческой рукой. По ней так тоскует сердце заблудившегося твоего питомца, а его плоть все еще надеется найти в ней покой навеки.

Рис. Реваза Тархан-Моурави


[На первую страницу (Home page)]
[В раздел «Частный архив»]
Дата обновления информации (Modify date): 11.02.11 11:09