Воспоминания

Виктор Баженов

Встречи с Сергеем Параджановым

«Самое страшное, что может случиться, – это оказаться самым богатым человеком на кладбище».

Слова Параджанова – его жизненное кредо. Я знал Параджанова, бывал у него дома, бродил по крутым каменистым улочкам старого Тбилиси, посещал с ним мастерские художников и дома его друзей, участвовал в общих застольях, беседовал с ним, не было таких тем, которых мы не касались, живо не обсуждали, которых бы он избегал.

Люди уходят из жизни, и, чем дальше они удаляются от нас, тем больше вырастают в нашем сознании, как бы в обратной перспективе, тем интереснее для современников. Годы шли. Надо бы вспомнить, записать, распечатать негативы, но в случае с Сергеем Иосифовичем меня всегда что-то останавливало. Я понимал несоразмерность фигур.

Параджанов – великий человек, между нами дистанция, а тут волей-неволей у меня рассказ от первого лица, получается – я, я. Параджанов и я, рассказами об этом знакомстве, о наших встречах я привлекаю внимание к себе, к своей особе. Я сделал много фотографий Параджанова. Они не нуждаются в комментариях, но хотелось бы объяснить историю их появления. Возможно, всё это что-то добавит к образу этого необыкновенного человека... Фотографируя Параджанова, я никогда не думал о возможности публикации его фотографий. Сергей Иосифович много знал, много пережил, много рассказывал. Кое-что сохранила моя память. Я никогда не вел записей, отчасти из лени, а главное, чтобы не подставить упоминаемого человека. В беседе вообще было неприлично что-либо записывать. Любая, самая невинная запись частного разговора в письме, дневнике, хранящаяся дома, в те времена, могла толковаться как угодно и стать документальным приложением к следственному делу или к очередному судебному решению. Мои фотографии Параджанова никогда (за исключением двух-трёх снимков) не публиковались. Когда его в очередной раз посадили, я дал безымянную фотографию идущего по лестнице человека, c цветами в руках, одному эстонскому редактору под названием «грузинский мотив», и её случайно напечатали. Показывая свои фотографии, я решил вспомнить историю их создания, как всё было. Я говорю только про то, что сам видел или слышал от Параджанова, и если я узнавал впоследствии что-то новое, неизвестное дотоле мне, я сохраняю всё так, как я слышал и помнил. Кроме того, я оставляю за рамками повествования расхожие байки и сплетни, многократно тиражируемые. По понятным причинам я, даже вскользь, не упоминаю известные имена и занятные истории, с ними связанные.

Всё в жизни определяет случай. Я бродил по Тбилиси с художником Мишей Чавчавадзе. У театра Руставели возле машины стояла группа знакомых – режиссёр Таня Бухбиндер, актёры, художники. Среди них выделялся полный колоритный человек, небрежно одетый, жестикулировавший, громко разговаривавший и смеющийся, невольно привлекавший внимание. «Это Параджанов», – сказал мне Миша и представил ему.

«Можно вас посетить?» – спросил я. «Откуда ты про меня знаешь»? – искренне, без тени рисовки, удивился он. (Он всем сразу говорил ты.) И действительно, откуда? Его имя… фильмы. Трагическая судьба запали мне в память. Не он один претерпел от режима. Но с ним поступили особенно подло и цинично. Власть фактически похоронила художника, подвергла гражданской казни, при жизни вычеркнула, приговорила к уничтожению и забвению. Фильмы исчезли из проката и легли на полку. Имя не подлежало упоминанию, ни в каком контексте, ни при каких обстоятельствах, ни устно, ни письменно, даже не попадало в специальные справочники и словари! Казалось, навсегда!.. (Ведь власть казалась несокрушимой, вечной, как династии фараонов, как египетские пирамиды.)

Но Параджанов – художник мирового уровня. За рубежом, особенно во Франции, знали его фильмы. «Тени забытых предков», «Цвет граната» и др. Было понятно – это не просто фильмы, а рождение нового кинематографического языка. О нём пошли передачи по «вражеским» голосам, статьи в зарубежных газетах, общественные протесты. На родине же он был прочно забыт. Годами позже, на одном суде, в Тбилиси, пожилой, с виду интеллигентный судья – грузин спросил меня, безошибочно выделив из толпы. «Кто вы такой? Откуда?» – «Фотограф из Москвы?» – «Почему вы здесь?» – «Ну, знаете, всё-таки Параджанов – режиссёр». – «С чего вы решили, что он режиссёр?» Как карп, вытащенный из воды, я стал разевать рот и щёлкать зубами, глотать воздух от возмущения, не в силах выговорить ни слова. «Ничего не доказывай, – сказал мне Параджанов, – пусть он думает, что я хашник».

В нём действительно не было никакого лоска. Заношенный кожаный чёрный пиджак, мятая рубаха, простые штаны, весь какой-то неухоженный (отсутствие семьи, женской руки), отёкший, толстый, обрюзглый с всклокоченной шевелюрой и седой лохматой бородой, бегло, с прибаутками, с юмором говорящий по-русски и по-грузински, он действительно производил странное впечатление – манерой держаться, жестикуляцией, стремлением даже здесь, в суде, ёрничать, актёрствовать и режиссировать процесс. <...>

Параджанов был неугоден властям: он не гнулся перед режимом. Словосочетание «свобода творчества» – тавтология. Творчество по определению свободно. Для тоталитарного режима художник, даже аполитичный, всегда враг, потому что он выше любой власти, а советская власть не хотела с этим мириться. Его не затрагивали призывы, доносившиеся с высоких кремлёвских минаретов. Параджанов не был ни в каком смысле политическим диссидентом, но в царстве немого рабства он был не сломлен системой и не желал молчать. Хотя его семья и претерпела от режима, в нём не было генетического страха людей, переживших большой террор. Его независимое мышление и высказывания, эстетика его фильмов, творческая свобода в условиях тотальной несвободы не давали покоя партаппарату и киевской госбезопасности. За независимость, за мысли и слова формально сажать было несколько затруднительно. Нужен был предлог, «подстава», провокация, и её сделали. Как сейчас говорят – нетрадиционная ориентация. Казалось, личное дело человека. Нас не касается – не нам судить. По той статье – нетрадиционная ориентация – работала милиция. Но тут дело взяли в работу доблестные органы и работали так топорно, что главный и единственный двадцатитрёхлетний свидетель обвинения, раздавленный следственной машиной, дав ложные показания, покончил с собой. Когда Параджанов освободился, он первым делом пошёл на его могилу и положил цветы (так он мне сам сказал). «Убедительное» и единственное вещественное доказательство аморальности Параджанова, представленное суду – радость подростка – шариковая ручка с картинкой, девушка в закрытом купальнике – перевернёшь – голая. <...>

Его осудили, не дожидаясь апелляции, привезли на каторгу – каменоломню, где он должен был вручную разбивать на мелкий щебень каменную глыбу размером с телевизор (дословно слова Сержа). «Ни один здоровый человек старше 25 этого не выдержит», – сказал ему тюремный врач. Но он выдержал. Не только выдержал, но, в кошмарных лагерных условиях продолжал творить. Карандашом, пером, шариковой ручкой, кистью. Он создал серию графических миниатюр – рассказов в рисунках, своего рода эссе о дантовском аде, переживаемом на этом свете, при жизни и наяву. Рисунки достигли воли и стали известны, прошли передачи по «вражеским голосам», на Западе был общественный резонанс. Тюремное начальство отреагировало – лишило бумаги, красок, карандашей, создав ещё более жёсткие условия существования, загрузив более тяжкой работой. Слушать об ужасах тюремного ада невозможно, что-то он опускал, о чём-то говорил. Многие, не выдерживая, выходили из комнаты, когда Серж рассказывал о пребывании там. Помню, рассказывал: зимой, по работе, послали его зачем-то в БУР (барак усиленного режима). Когда Сергей Иосифович вошёл туда, то увидел довольно жуткую картину. На голых нарах, на боку тесно прижавшись, друг к другу, лежало человек шесть раздетых зеков. «Неужели вы гомосексуалы?» – удивился Серж. – «Ты что, мужик, мы так лежим, чтобы от холода здесь не подохнуть, греемся, друг о друга». Лагерное начальство творчески использовало опыт Соловков. Там заключённых на ночь загоняли в церковь на Секирной горе. Утром десятки трупов спускали вниз по желобам. Холод, лишения, бескормицу приходилось терпеть Сержу. Однажды ему пришлось совсем плохо. За что-то он оказался в холодном полуподвале. Хотелось хоть как-то согреться. С собой была лишь кружка да вода под краном. Кто-то сквозь решётку кинул ему маленький свёрток со щепоткой чая и спичками. Параджанов надёргал из телогрейки ваты, из нар – щепок развёл крошечный костерок и заварил чай. Чем и согрелся изнутри. «Вкуснее того чая я не пил». Особенно трудно Параджанов переносил духовную примитивность окружающей среды, тесноту и скопление народа, грубость конвоя, беспредел царящий на зоне, висящий в воздухе сплошной мат. Он сказал мне, что зеки его звали композитором. «Почему?» – спросил я. Слово «кинорежиссёр» не в состоянии были выговорить. <...>

Лишённый красок, кистей, Сергей Иосифович, пошёл в туберкулёзный барак. Купил у зеков алюминиевые крышки от кефирных бутылок и на них выдавливал с обратной стороны заточенной спичкой тематические многофигурные композиции – «медали» – полная иллюзия чеканки. Они выглядели – будто сделаны из серебра. На разработках, в карьере, Параджанов тайно набирал глину, приносил в барак и лепил небольшие барельефы на библейские темы: «Апостолы Пётр и Павел», «Тайная вечеря», «Поцелуй Иуды» и др. Часть из них тюремное начальство отобрало, толкуя их как гомосексуальные сюжеты (где-то они теперь?!). Тоже мне искусствоведы! В условиях полной несвободы Параджанов сохранял внутреннюю свободу, продолжая творить, когда творить было уже невозможно, когда единственной задачей было физическое выживание. Он выжил и сохранил свободу духа и пламень, горевший в его груди.

Его досрочному освобождению способствовала активная позиция Лили Брик, при содействии её зятя, члена ЦК компартии Франции Луи Арагона, мужа Эльзы Триоле, сестры Лили. Арагон просил об этом выжившего из ума Леонида Брежнева, который не понимал, о чём речь, да и имя Параджанова слышал впервые. Ничего не знаю о его отношении к Лили Брик. Он не говорил, я не спрашивал. Но однажды он искал кусок бумаги. Схватил первую попавшуюся фотографию – он и Лиля. На обороте одним росчерком шариковой ручки нарисовал автопортрет с дарственной надписью и подарил мне. Параджанов вышел досрочно на год, не сломленный и не согласный ни на какие компромиссы: ни с собственной совестью, ни с художественными принципами, ни с властью, ни с Госкино.

«Можно вас посетить?» – спросил я тогда Параджанова у театра в далёком 1979 году. «Откуда ты такой вежливый?.. из Москвы? – Приходи, улица Котэ Месхи, 10».

Взбиравшегося по каменистому склону, озирающегося иноземца, увидели армянские и грузинские дети. «Вам к Сержу?» – спросили они и провели сквозь лабиринт улочек и домов, лепившихся на склоне горы. Булыжником мощёная улица, ворота с калиткой, просторный двор с ореховым деревом посредине, верёвки с бельём, очень старый деревянный дом, шаткая лестница на второй этаж, галерея вокруг дома, комната. Жилая комната – одновременно и спальня, и гостиная, и столовая, и мастерская художника. Не комната, а волшебная антикварная лавка, настоящий театр в миниатюре, забитый декорациями несуществующих спектаклей в ожидании открытия потайной двери в стене и появления актёра, который никак не приходит, но непременно появится, и вещи сами собой оживут, в музыкальных шкатулках заиграет музыка, куклы закружатся в танце, послышится смех.

На полу ковры, на стенах картины и рисунки, шали и платки, подобия гобеленов, ни сантиметра пустой стены. В окнах цветные витражи, всё старинное, подлинное. Рисунки, макеты, керамика – рукотворные. Иногда, позже, я замечал в экспозиции провалы. Значит, хозяину пришлось, что-то продать. Жить-то надо. Он мог творить из ничего. Всякий подобранный хлам представлял для него ценность: куклы, шляпы, зонты, старинные вещи превращались в руках мастера в произведения искусства. Многие найденные предметы доработаны, украшены мастером, – куклам он шил платья и подбирал шляпы, цветы и антураж. Серж был неутомим на выдумки. Вещи, рукотворные, практически музейные, он легко раздаривал не только детям друзей и знакомых, но и любым детям, гурьбой приходящим со двора в его дом.

Он не любил, боялся одиночества. Казалось, быт без семьи его в какой-то мере тяготит. Всю силу семейных привязанностей он перенёс на сестёр и племянника Гарика, и даже вспыхивающие ссоры были выражением этой любви.

Хозяин, как падишах, восседал за круглым всегда накрытым столом в окружении свиты, – людей самого разного калибра, от народных артистов и заслуженных художников, до торговцев, спекулянтов и криминальных авторитетов – друзей по зоне; со всеми находил общий язык и, как Сократ, вёл беседу, давая краткие, убийственные характеристики юбым персонажам, событиям и явлениям. Говорят, короля делает свита. Это не про Сержа. Параджанов сам и делал свиту, определяя и состав её, и направленность, и содержание беседы. Однако в нём не было ничего менторского, за столом царила полная свобода мнений. Очень много говорили о кино, о взаимоотношениях киноруководства Госкино с художниками. В Тбилиси был хороший просмотровый зал, где показывали зарубежные фильмы, не поступавшие в общий прокат. Шло горячее обсуждение новых картин. Один молодой человек, кажется, Алик, похвалил какой-то индийский фильм. «Да ты, что, всерьёз?» – спросил Параджанов. – «Да нет же, есть один большой индийский режиссёр», – ответил Алик. – «Есть большой индийский слон», – миролюбиво закончил диспут Серж. Когда Параджанов отбывал срок в лагере, в стране гремел фильм Василия Шукшина «Калина красная». Сергея Иосифовича спросили, как реагировали в зоне на фильм, ведь тема близкая, можно сказать, родная контингенту.

«Зэки подходили, плевали в экран и уходили из зала». – «Почему?» – «Там, где тебя унижают и уничтожают физически, западло (любимое его слово-оценка) петь и плясать в самодеятельности перед администрацией», – это могут делать только ссученные или опущенные. О художественных достоинствах фильма вообще не говорил. Кто-то возмутился: – «Но хоть что-нибудь да понравилось в фильме?» – «Слово “бордельеро”», – ответил Серж.

Зашёл разговор об опальном режиссёре, художнике Рустаме Хамдамове, о его творчестве.

«Первый раз в жизни я испытал комплекс творческой неполноценности, когда во ВГИКе увидел курсовую работу Рустама Хамдамова – «В горах мое сердце», по Сарояну».

Книг в доме у него не было, даже антикварных, он никогда не читал. Образы он черпал из жизни и искусства, да и ритм жизни не предполагал тихого сидения за книгами, времени ни на что не хватало. (Лермонтова, однако, хорошо знал и любил, как вообще всё, связанное с Кавказом.) Внешний мир, советская действительность его совсем не интересовали. У него не было не телевизора, ни приёмника, ни газет. Человеческое общение – главная ценность его жизни. Непонятно, когда он работал, писал сценарии, рисовал, рукодельничал. Дом всегда с утра до ночи был набит народом. (Однажды он просил людей высвободить день – не приходить. Надо было собрать громоздкий и трудоёмкий коллаж на том же обеденном столе.) К нему тянулись люди, но некоторые его избегали – члены коммунистической партии, лица с положением, дабы не быть заподозренными в диссидентстве или голубизне, а трепаться, хвалиться он любил. С восторгом, в подробностях, с именами, рассказывал о своих победах. Сам он, хотя и не делал из этого боевую программу, охотно делился с первым встречным своими сердечными тайнами, но никогда не нёс это в искусство. Его искусство было выше личного, оно вобрало в себя красоту мира, глубину человеческих отношений, любовь мужчины и женщины, судьбу поэта, певца, творца в жестоком, бесчеловечном мире.

Сам факт его существования, общение с ним, его творчество оказали громадное влияние на артистов, режиссёров, художников, людей театра, сценографов в Тбилиси, да и не только в Тбилиси. Театр он знал, бывал в Москве на Таганке у гремевшего тогда Юрия Любимова. Высоко ценил спектакли Роберта Стуруа, по понятным причинам был завсегдатаем балета. Когда ему нравилась, какая-либо сценографическая или режиссёрская находка у известных мастеров, он, немного сумняшеся, говорил: «Это я придумал» и начинал на столе из подручных предметов выстраивать правильно сценографию и мизансцены. Всегда очень убедительно показывая прообраз, момент зарождения находки. Кто его знает, где правда, а где вранье. Однако всё это быстро разносилось вокруг и вызывало толки и обиды. <...>

Бывая в Тбилиси наездами, я как снег на голову сваливался в его дом, прямо к столу (телефона у него никогда не было). Восторженный возглас хозяина: «Русский пьяница пришёл!» Он, по-видимому, считал мою способность к неограниченному потреблению спиртного какой-то моей личной заслугой, что-то вроде олимпийского рекорда. Стол всегда был полон изысканных вин, коньяков и снеди – подарки армянских почитателей. Сам Параджанов, как-то незаметно для окружающих, не пил. Сидел за столом с полным бокалом, подливал гостям, угощал, каламбурил, ёрничал, сочинял, рассказывал небылицы, выдумывал и подначивал. Люди с завышенной самооценкой не выдерживали подначек и критики и покидали дом. «Погладил их против шерсти – не понравилось», – говорил в таких случаях Серж. <...>

Надо добавить, что несмотря на беспокойство и шум соседи в доме его любили и помогали по хозяйству, содействуя устройству роскошных приёмов. Пожилые стройные женщины всегда в глухих чёрных до пола платьях молча вплывали в комнату, неся громадные круглые расписные подносы. На каждом выложены немыслимой красоты натюрморты из овощей, фруктов, мяса, зелени, как на полотнах малых фламандцев, причём каждая несёт своё, коронное блюдо, и так же молча, полная достоинства, удаляется.

«Где ты бываешь, с кем общаешься, с кем пьёшь? Тебе нужно бывать в известных домах», – говорил он. Его любили в Тбилиси, принимали в лучших домах. В доме Верико Анджапаридзе и дочери её – Софико Чаурели, куда он привёл меня, увидев, как я остановился восхищённый перед никогда прежде не виденной картиной Пиросмани, сказал: «Правильно мыслишь, одну такую украсть – и старость обеспечена». <...>

(Продолжение следует)


[На первую страницу (Home page)]
[В раздел "Имена"]
Дата обновления информации (Modify date): 02.03.10 16:12