Проза Македонии

Петре М. Андреевский

Из романа «Пырей»

ЙОН

Когда Сребра Лишка превратилась в упыря, к моему отцу пришел один человек и сказал:

– Она упырихой стала, потому что водой через плечо не плеснули и после похорон обедали, рук не помыв. А может, что-нибудь передали над покойницей или кто над ней проскочил: собака или кошка, мышь или курица, а может и человек какой через нее перешагнул. Вот погляди-ка под мышку упырихину сыну и увидишь там упыриху, – сказал этот человек отцу.

– Не хочу я на нее глядеть, – отвечает ему отец, – да и тебя видеть не хочу, – говорит так, курит себе, а сам в землю уставился.

А через три дня отец топором порезал себе палец. Мать ему тогда сказала со скрытым упреком:

– Это все потому что ты в упырей не веришь. Может, нечисть тебе топор-то и подтолкнула, – говорит ему, – и вместо табачного листа ему на палец горелые человеческие волосы намотала.

А тесать отец был большой мастер. Я, правда, плохо его помню, детской памятью. Время было осеннее, и он на гумне обтесывал охапку дощечек. Тут был еще и Давид Недолетный. Мне, наверное, лет десять было, а Давид был почти уже взрослый парень, но только годы ему впрок не шли. Куда ни придет, везде напортит. Будто хворь какую напустит. Где ни двое – там он третьим. А голодранец, ни кола, ни двора.

И вот сидит этот Давид Недолетный перед отцом на корточках, а отец планки тешет. Дышит тяжело, пыхтит, раздувает ноздри. Потешет, потешет, потом плюнет на ладони, чтобы топорище не скользило. И топор только свистит и сверкает, щепки из-под него так и летят. Аж вон докуда долетали. Давид Недолетный все что-то мелет, но отец его не слушает. Лишь иногда посмотрит на него невидящим взглядом. Потому что глаза у него заняты только дощечкой, которую он тешет, по очереди заняты. Один глаз он зажмурит, а другим смотрит. Так обтешет с одной стороны, потом присядет, прищурит один глаз, а другим нацелится: ровно ли прошел топор, как по ниточке, прямо ли его провела рука. Все как надо. Потом повернет доску, проделает сверлом новую дырку, поставит. И пойдет тесать с другой стороны.

– Да, отличный сошник, – вдруг говорит Давид Недолетный, – да, черт меня возьми, если это не отличный сошник.

– Где ты видишь сошник, – говорит ему отец, – это же обод.

– А что, не сошник? – спрашивает Давид Недолетный, будто удивляясь.

– Ты что, Давид, обод это, – говорит ему отец.

– Ну да, сейчас обод, а потом сошник, – говорит Давид, чтобы хоть что-то сказать.

– Обод это, разуй глаза, – отвечает ему отец, – как может обод стать сошником?!

И вот: один – обод, другой – сошник, обод, сошник, брито, стрижено, отец, знай, тешет, а Давид сидит перед ним на корточках, удивляется, и непонятно, взаправду это он или просто прикидывается. Но что-то все бормочет, бурчит себе под нос.

И средь этого препирательства на веранду выходит мать и зовет отца обедать. Отец распрямляется, переводит дух и отдает топор мне.

– Вот, гляди, – говорит мне отец, – это зимний дуб, у него сердцевина лучше всего для спиц, для бочек и для кадушек и запомни еще: свилеватый дуб годится только на уголь и чтоб топить, а чернильный дуб ни на что не годится, у него сердцевины нет, и гниет он быстро. Ну, давай теперь, теши, учись, – говорит он и поднимается по ступенькам, заходит в дом. За ним идет и Давид Недолетный.

– Это, дай вам Бог, – скажет Давид Недолетный, – я, это, не голоден, но из уважения к столу и, это, из уважения к хлебу... я тоже буду.

Через какое-то время и не быстро, отец возвращается, сходит по ступенькам к гумну. За ним идет и Давид Недолетный. Они останавливаются передо мной, смотрят, как я спицы ковыряю, жую их топором. Мучаю. Отец на меня посмотрел так, то ли сердито, то ли нет, наклонился и стал эти мои спицы выбрасывать. Я смотрю на него, и мне хочется руки себе поотрубать. Ну что ты будешь делать, любую из моих спиц возьми, весь в занозах будешь. Топор для меня тяжел, ходит из стороны в сторону. Руку ведет куда не нужно. А отец только нагибается и – раз, два, повыбрасывал спицы за дом, за реку, а может, и за село их побросал. Тем же вечером, как стемнело, взял он меня за руку и отвел к харчевне. Спрашивает там:

– Эй, вы цыган не видели, – говорит, – не видели вы, цыгане сюда не идут?

– А на что тебе цыгане, Коте, – спрашивают его люди.

– Его вот хочу им продать, – говорит отец, – он тесать не умеет, не нужен мне такой в семье.

– Ты ребенка не вини, – говорят люди, – вини его неумение.

– Я его не за тем породил, чтобы он не умел, – говорит отец, – это, наверное, мне за грехи мои.

– А никто и не просил тебя его рожать, – говорят ему – да и кто сразу ученым родится, Коте, он еще мал, и всего уметь и знать не может, – говорят ему.

– Мать твою, верно, оплошал я, когда его делал, – говорит отец, – не так сделал.

– Ну, так значит, ты и виноват, а не он, – говорят ему люди.

И тогда отец дал мне затрещину и отпустил меня, плачущего, домой. Такой вот он был, дрянь, а не человек.

Вскоре после этого он ушел на заработки в Преку. И хорошо зарабатывал, только деньги у него не держались. Вечно ходил с пустыми карманами. С ним вместе одно время недолго работал Йоше Музыкант, вот он и рассказал, как тот деньги тратил. Закажет две-три оки1 вина и корзинку орехов, а Йоше заставит зубами разгрызать ему орехи. Йоше молодой и послушный, грызет, что поделаешь, а отец вино пьет и орехи жует, перемалывает. Да при этом еще сердится и на Йоше кричит, чтобы тот орехи грыз быстрее и ядрышки чистил.

– Ты дуй на них, – орал, – обдувай, чтобы ни соринки на ядрах не было.

– Может, тебе их еще и жевать, мать твою, – ответил ему однажды Йоше Музыкант, а отец ему даже не влепил как следует, рот у него был полон орехов, он ими хрупал, вот он и не расслышал. Ему слышно было только, как будто камни перекатывались, такой треск у него в ушах от орехов стоял.

И еще он заставлял его на волынке играть. Йоше Музыкант и туда взял волынку, он с детства умел играть, и ему это было нетрудно. А отец знал, как сильно Йоше Музыкант играть любил, и он все время заставлял его играть ему откуда-нибудь сверху. Сначала заставлял его на стол залезать, потом на крышу харчевни, а в конце концов, на какой-нибудь тополь. И Йоше Музыкант залезал, до самой верхушки тополя залезал, а отец выплясывал внизу вокруг тополя. Потом народ, бывало, соберется и не поймет, где волынка играет, потому что Йоше в листве не видно было, он за ветки цеплялся, чтобы не упасть сверху. Ногами уцепится, а руками играет. Отец уж устанет, а Йоше от музыки не уставал. И Йоше все делал, что ему отец ни скажет, только чтобы он мог играть, чтобы был кто-то, кто бы его слушал, чтобы кто-нибудь его музыке радовался. И когда отец увидел, что он не прекращает играть, он покричал ему, чтобы он слез, и ножом волынку проткнул. Когда Йоше это увидел, он заплакал над порезом как над раной, которой никогда не зажить.

Так вот – то одно, то другое, потом третье, четвертое, и Йоше Музыкант от отца сбежал.

– Он никогда мне не давал вдоволь наиграться, выговориться, – объяснял Йоше Музыкант, – только у меня сердце согреется, как он мне в него снега набросает. А ничего сделать нельзя, ему слова поперек не скажешь, – говорил он.

И матушка моя любимая молодой умерла. Напала на нее какая-та непонятная болезнь, кожа у нее вздулась, вся она отекла, опухла. Мы с Мирче были еще маленькими, не знаю, сколько нам тогда было, мне, может, одиннадцать-двенадцать, а Мирче еще меньше. Раз мы ночью мочились в арык, и кто-то нам сказал: «Кто ночью в речку мочится, у того мать помрет». И тогда из Преку приехал отец, чтобы с матерью повидаться. Наверняка ему кто-нибудь написал или сказал, что она больна, и посоветовал приехать. Мы с Мирче на него глядим, а он вот так сидит, раскорячившись, и только ногами притопывает. Потом нас позвал, посадил на колени и дал по бублику.

Посидел он так, покрутился с неделю дома, потом взял у Вендиовых телегу с волами и положил маму на телегу. Постелил на дно рогожу и маму на нее положил.

– Давайте, ребята, – говорит, – прощайтесь с матерью, – говорит, – вы ее в последний раз видите.

Мы подошли, над ней склонились, и она на нас смотрит, глаза влажные. И сказать ничего не может. Хочет, а не может. Только смотрит на нас, и глаза у нее слезами наливаются, слезы так и текут. С трудом приподняла руку и нас обняла, гладит нас рукой по темечку. Сначала одного, потом другого. Нас обнимает и подталкивает, наклоняет к себе. Хочет нас поцеловать, а мы не понимаем, чего она хочет. Ну, как-то поцеловала нас, а лицо все от слез мокрое. Прямо болото. Когда мы увидели маму такой, и мы расплакались. Тогда отец ударил волов кнутом, погнал, и они тронулись. А мы за телегой пошли. Телега скрипит, а мы идем за ней и смотрим на маму, которая на рогоже лежит. И плачем. И вот тогда мама пошевелилась, не знаю, может, оттого, что телега колыхалась и тряслась, но мне показалось, что она пытается привстать, выпрямиться, чтобы оглянуться на нас. Чтобы еще раз на нас посмотреть, увидеть нас. Но не может. Мы с Мирче тогда еще сильнее заплакали, а отец обернулся, слез и вытянул нас кнутом, чтобы мы возвращались домой. И мы вернулись. Идем обратно и все оборачиваемся, смотрим за телегой, которая от нас вниз едет. И вот так отец вернул маму в Боишта, откуда ее взял.

– Мне дома больная не нужна, – сказал он тетке и оставил маму. Там она потом и померла. Когда мы узнали, что она умерла, то вспомнили, как в арык мочились.

После этого отец отдал нас в работники монахам в монастырь, а сам опять в Преку уехал. Поначалу кой-чего нам присылал, а потом след его затерялся. То ли он вновь женился, то ли умер, мы так и не узнали. И вот с тех пор, как всякая связь с ним прервалась, мы стали работать в монастыре, почитай, за хлеб и за пару опинков2, которые мы берегли на зиму. Когда много снега нападает. Теперь никого с нами не было: никто ничего у нас не спрашивал, никто ничего нам не говорил. Только однажды пришел наш дядя и спросил:

– Как вы, ребята?

– Хорошо, – ответили мы.

– Вот и хорошо, что у вас все хорошо, – сказал дядя, – так и надо, – сказал и ушел. Вот и все.

Но в монастыре нам было не так уж и плохо. Мы и впрямь все делали, зато грамоте обучились. Народ тогда был к грамоте слеп. Посади человека на осла, и скотина отвезет его из дома, скотина и домой вернет. Вот столько народ видел. Сколько скотина. Не было книг подсказать тебе, когда ты родился и как тебя звать. Беда тому, кто не запомнил своего имени и года рождения. Живет, а как будто и не живет, тут он, а его, почитай, нет. И умрет, не зная, в свое ли время умер. И люди его не помнят. А тогда память у людей лучше была, потому что меньше нужно было в голове держать. В книги записывали только покойников, чтобы поп их помянул в молитве на кладбище. Над их мрачными домами, домовинами.

Одно время открылась было школа в доме у Кузеских, только ненадолго. Да и чему там научишься в тесной, закоптелой комнатке. В дыму и учитель не виден. Огонь чадит, а ты только носом шмыгай, глаза вытирай и знай корпи над грифельной доской. А учителя не расслышишь, так он рассердится, что не отвечаешь, возьмет палку и бах-трах, шваркнет тебе палкой по пальцам. Он тебя лупит, а ты корчишься до посинения, в горле и в сердце комок, стиснешь зубы, отдернешь руку и, зажмурившись, опять ее протянешь. Наконец с плачем выскочишь и бегом к двери во двор. Бегаешь и – ой-ой-ой, – кричишь и дуешь на пальцы от нестерпимой боли.

Я недолго ходил, потому что мать мне не разрешала.

– У меня от забот голова пухнет, – говорит, – а он ворон гоняет. И пошлет меня по дрова, за козами смотреть или кому-нибудь волов пасти, только чтобы я дома не ел. И вот я убегу украдкой, когда работы поменьше, в деревне разве бывает, что работы вовсе нет, а мать придет к дому Кузеских, постучит в окно и скажет:

– Эй, учитель, отпусти-ка парня мне помочь, потом ему расскажешь, что нужно.

А вечером, если я возьмусь писать при лампадке, мать подойдет, и свет притушит. Чтобы совсем слабо светило, как кошачий глаз.

– Давай, ложись уж, – говорит, – ложись, пожалей себя, поесть тебе за это не дадут. Простая женщина, но мать не поменяешь. Она тебя вскормила. И я ходил и писал буквы: то в пыли на дороге, то в золе от костра, то на камнях, на всем, что попадется. Так вот и учился, и там и сям. А вечером подожду, когда выйдет месяц, сяду у окна и складываю, вычитаю. Пиши да озирайся... В монастыре, по крайней мере, я мог писать без помех, когда бывал свободен. Монахи зажгут лампады и молятся, а я пишу, переписываю. Подойдет отец Виссарион, облаком накроет меня своей тенью, издалека слышно, как он шаркает, переваливаясь при ходьбе, как утка. Нависнет надо мной и скажет:

– Молодец, сынок! Грамота тебе откроет еще один путь к Богу. Не тот богат, у кого денег много, – говорит, – а тот, у кого душа богата.

Через три года после того, как я впервые услышал эти слова, в монастырь пришли трое комитов3. Они схватили отца Виссариона и ножом отрезали у него бороду. Перед всеми нами и перед всеми святыми. Режут, и нож от лампад блестит, как сосулька при луне.

– Если не знаешь за что, спроси, – говорят они и режут ему бороду, почти выдирают. Шея и лицо у отца Виссариона открылись, а рот закрылся. Молчит. Потом они вывели его из монастыря. Когда выходили, то позвали и меня. Остальных оставили. И монахов, и моего брата Мирче. Сказали им только, чтобы те не болтали, мол, они каждое слово слышат. Как Господь всеведущий.

– Мол, видел? – Не видел, слышал? – Не слышал.

И вышли. И я с ними вышел. Отец Виссарион шел впереди и не сопротивлялся. Мы перешли болотце и остановились в поле за ивами.

– Подай мне нож, – сказал их главный.

И я со страхом вытащил нож из-за пояса воеводы4. Подал ему. И он одним движением воткнул его в горло отцу Виссариону. Отец Виссарион закачался, захрипел и, упав на землю, забил ногами, как бабочка крыльями, на которых больше нет пыльцы.

– Верни мне теперь нож, – сказал воевода.

И я сел на корточки, уперся коленями в грудь отца Виссариона и двумя руками вытащил нож. Рукоятка была теплой и липкой от крови отца Виссариона.

– Мы вдвоем убили доносчика, – сказал воевода, забирая нож, – и теперь ты можешь пойти с нами. И лучше тебе пойти, чем остаться, – говорит он мне и вытирает нож о рясу отца Виссариона.

И я молча отправился с ними. Через поля, вверх, в лес. Когда мы остановились, воевода сказал, что теперь этот ублюдок совсем близко к Богу.

Я поднял голову и увидел звезду, которая закачалась и упала с неба над монастырем. Туда, где упал и отец Виссарион.

Перевод Ольги Панькиной.

1 Ока – мера веса (1280 г).
2 Опинки – самодельная крестьянская обувь из сыромятной кожи.
3 Комита – повстанец, борец за освобождение от турецкого ига.
4 Воевода – предводитель отряда повстанцев во времена Османской империи.


[На первую страницу (Home page)]
[В раздел "Македония"]
Дата обновления информации (Modify date): 31.10.09 13:57