Проза России

Михаил Фридман

Миф вечного непрощения
(Рассказ)

Белые стены палаты академической больницы чуть приметно порозовели. За кремовыми шторами лучи утреннего солнца старательно искали способа в нее проникнуть. Наконец, тепленькая золотая полоска нащупала лазейку меж портьер и щекочущим лезвием дотянулась до изголовья постели, на которой спал старик. Тот, сразу открыв глаза, от луча отпрянул и сел, чтобы оказаться подальше от опасного соседства. Увы, он забыл, что резкие движения ему противопоказаны. Золотистое лезвие мигом впилось в правое полушарие, разбудив самые потаенные недра боли. Старик с каким-то детским отчаянием взвыл – внезапный переход от забытья к рвущей боли был ужасен. Лицо многое в жизни претерпевшего старого человека стало похоже на маску Квазимодо – правильные в общем черты перекосились. Дрожащая рука потянулась было к кнопке вызова, но тут же бессильно повисла: будильник на тумбочке показывал девять часов – близился обход.

Сквозь седые, всё еще густые пряди больной принялся истово массировать правую часть головы, пытаясь вспомнить, что стало причиной запрещенного медиками резкого движения, но так и не вспомнил. Кто-то с беспощадностью ката упорно вколачивал в его череп белые от пламени гвозди, раздиравшие надвое не только мозг, но и раскалывавшие черепную коробку. Неужто изъеденное метастазами правое полушарие, еще что-то соображало, или за двоих трудилось только левое?

И левое это вдруг вспомнило роковой вопрос, которым он в последние месяцы себя изводил. Повергался ли по утрам в мир нестерпимой боли тот д р у г о й тоже? Неужели такие же добела раскаленные гвозди уходили и в его серое вещество, породившее столько роковых идей и химер? «Иначе быть не могло! – в который раз отвечал он сам себе – у него была эта же безжалостная болезнь, крупицу за крупицей пожиравшая бесценное достояние человека, которым провидение пытается осознать самое себя».

«Нет, нет, нет!» – вопила боль из закоулков обреченного мозга, – он не мог страдать так же, сходить с ума от раскаленных этих гвоздей, от рвотных головокружений, от невыносимых сновидений. Он извелся от мук куда более страшных, его раскаленные гвозди были длиннее, головокружения нестерпимее, галлюцинации – чудовищней. У него ведь не было того, д р у г о г о, который есть у меня. Он не мог, не должен был изведать это спасительное для меня чувство торжествующей наперекор всему справедливости, праведности непрощения!

Старик не заметил, как отвлеченная мыслями боль несколько поумерилась. Когда в палату вошел окруженный ассистентами заведующий отделением и самым обыденным голосом спросил: «Ну-с, как у нас дела?», старик заговорщически, как ему самому показалось, улыбнулся и бодро ответил:

– Ничего, спасибо, профессор. Все терпимо. Все вполне терпимо…

2
После завтрака в наглухо зашторенной палате полагался короткий перерыв, а затем – процедуры. Но укладываться не хотелось – в теле оставалась опаска: вдруг задремлешь и опять боль…

Внезапно приотворилась дверь, и в палату торопливо вошел профессор. По сравнению с пациентом он выглядел чуть ли не карликом – поджарым коротконогим узкоплечим затворником, хотя осунувшееся, слегка помеченное желтизной лицо излучало особое мужество, свойственное разве что тем, кто наблюдал не один десяток страдальческих кончин, мучительно ощущая при этом собственное бессилие.

Старик относился к нему уважительно – ему импонировала суровая прямота коротенького человека, добротность его знаний – причем не только нейрохирурга, но и нейропсихолога. И еще – готовность прибегнуть ко всем дозволенным, а то и недозволенным средствам, лишь бы сломить неумолимого противника или хотя бы с честью выйти из проигранного боя, оставив обреченную жертву лицом к лицу со смертью.

– Не возражаете, если я отниму у вас несколько минут? – со странной робостью в голосе спросил врач и, не дожидаясь ответа, опустился рядом на стул.

Старик неопределенно взмахнул рукой.

– Это вы-то отнимаете минуты, профессор? Полноте! Вы их великодушно дарите! Рад, что вернулись. В вас так удачно соединяются черты приносящего последний обед, дарующего последнюю утешную молитву и облачающего смертника для встречи с народом у ступенек эшафота, что…

– Ну и расписали! – притворно возмутился врач. – Судя по вашему утреннему ответу, можно было ожидать шуток и поостроумнее.

– Простите, профессор. Вы же прекрасно знаете, что у подобного рода пациентов случаются и не такие обмолвки …

– Вот тут вы, уважаемый Матвей Исаакович, ошибаетесь! В том-то и дело, что вас никак нельзя отнести к этой категории больных. Должен признаться: я в некотором смысле озадачен – вернее, удивлен, что вы как раз не из «подобного рода пациентов».

– Не потому ли, что я так долго тяну и никак не полажу с безносой? Вас что, и в самом деле смутили затянувшиеся с ней торги? Или мы ставим под сомнение какие-то ученые постулаты?

– Не получится у нас беседы, уважаемый Матвей Исаакович. Не то у вас сегодня расположение духа. Жаль. Хотя, если вникнуть…

– Ах, профессор! Я же понимаю, что вам хочется уяснить причины моего утреннего настроения. К сожалению, это долгий разговор. А я, простите, уже выдохся. Не получится поговорить… Очень жаль. Я ведь ждал вас, профессор, знал, что вы придете. Да вот – скис. Может, при следующей встрече смогу вам кте-что открыть. До свидания…

3
«Он еще больше осунулся, – подумал профессор, когда на следующий день увидел больного. – Неужели прежний прогноз был верен? В последние дни я уже готов был от своих предположений отказаться. Странный больной, невероятная живучесть…»

И спросил:

– Утренняя боль, судя по всему, теперь не столь мучительна, – я верно говорю?

– Верно. Мне кажется, дорогой доктор, что я набрел на некое средство, способное эту боль унять, вернее, на время от нее отвлечься. Правда, во сне никак с нею не совладать. Но о ночных кошмарах я уже говорил.

– Кстати, по моей просьбе сестра ночью заглядывала в палату. Вы бредили, и бред, как она сказала, был похож на запальчивый спор двух незнакомых вам противников. Один бормотал что-то о муках отказа от благодати забвения, о тяжести непрощения…

– Это был не я, – хмуро перебил больной.

– А другой эти странные мысли словно бы высмеивал и твердил: – Неправда! Это невозможно! Так справедливо… Так и должно быть…

– И это не я, – пробормотал, несколько поколебавшись, больной. – Сестричка ошиблась – хотя противники эти мне хорошо знакомы. Но самое странное – в другом: сон, который я хорошо запомнил, ничего общего, как мне думается, с этим спором не имел. Судите сами! Мне снилось, что я лежу в какой-то норе, и хотя совершенно себя не узнаю, твердо убежден , что это я и никто другой. Но какой же это «я», профессор? Что-то среднее между огромным земляным червем и сороконожкой, абсолютно голое с головы до хвоста… А бесчисленные ножки – крепкие, цепкие. Я пытаюсь их пересчитать, но все время сбиваюсь. Может, оттого, что я в то же время грызу какой-то неправдоподобно горький корень… Просто безумие какое-то! Но тут начинается самое страшное: железное лезвие – не то лопаты, не то экскаватора – срывает покров с моего прибежища, и я оказываюсь в лучах солнца во всей своей отвратительной наготе, ибо вид мой угоден лишь тьме подвалов, нор и подземелий. Солнечные лучи для меня – ядом напоенные стрелы. Раскаленные прутья. Кто куда разбегаются, но тут же возвращаются какие-то люди. В руках у них странные предметы, я чувствую, как они осыпают меня каким-то ядовито пахнущим порошком, затем, видя, что я еще извиваюсь и дышу, пригвождают кольями к земле. И я кричу, как в детстве; «Почему? За что?» Но тут же лопата или ковш засыпает меня землей, она прохладно обволакивает пробитое тело, и, хотя набивается в глаза, в ноздри, в рот и я начинаю задыхаться, меня переполняет чувство благодарности. У меня отняли даже самый грошовый, общедоступный дар природы – воздух, а я готов целовать руки экскаваторщику… И просыпаюсь я в горячем поту. Слава богу, стрелка часов движется, значит, я жив. Половина четвертого ночи…

В окно неровной дробью забарабанила птичка: привыкшая в этот час клевать крошки, припасенные обитателем палаты.

– Потерпи немного, божья душа, – проговорил больной. – Сейчас получишь свой полдник.

– И часто они вас посещают? – спросил профессор.

– Кто? Птички или видения?

– И те и другие.

– Одни – ежедневно, другие – еженощно.

– Такое впечатление, что мозг ваш хочет, то ли что-то подсказать, то ли напомнить о былом, то ли намекнуть на то, чему надлежит произойти. Однако учтите: его подсказки никогда не бывают реальны. Скорей всего он предостерегает, предлагает предмет к размышлению. Мой совет – постарайтесь отыскать этот предмет в своем прошлом, в своих воспоминаниях.

– Вы сказали «предмет к размышлению»? – больной горько усмехнулся, лицо его снова напомнило маску Квазимодо. – Что ж, постараюсь последовать совету. Хотя вряд ли видения мои от этого станут приятнее, а сон – спокойней. А теперь простите…

– Да, да, я вижу вы утомились…

– Утомился не я, профессор, утомился мой уважаемый, мой дорогой мозг! Попробую помочь ему забыться…

Выходя из палаты, врач озадаченно размышлял: «Странноватые слова он говорит. «Дорогой мой мозг», «помочь ему забыться». Ведь он прекрасно знает, что не он «дорогому мозгу» поможет вздремнуть, а мозг, даст Бог, поможет забыться на часок ему. Хотя в его состоянии это весьма проблематично…Уж не последняя ли это фаза, и не заговаривается ли он?»

4
Лечение шло, как и следовало ожидать, с убывающим успехом. Иногда больного навещал сосед, импозантный неразговорчивый мужчина с совершенно неуместными на добродушном лице усиками и бакенбардами. Сидели молча, поочередно вздыхая. Родных у старика не было. Отдав Холокосту всю семью, о другой он и не думал.

Персонал между тем наблюдал удивительную картину: чем ближе к финалу, тем суетливее, смятеннее становился заведующий отделением, и тем смиренней и терпеливей – пациент.

Они привыкли к другому. К непрестанным жалобам, истерическим вызовам, вечному недовольству лекарствами и непременному желанию поделиться со здоровыми хотя бы толикой своих страданий. Как будто иллюзорное, зачастую притворное соучастие в страдании могло облегчить муки. А может быть, именно в часы мученического прощания с жизнью человек и познает утешность сердечного участия?

Но тут все было не так. О своих ночных терзаниях больной говорил скупо, даже скучно, как о само собой разумеющемся. К спасительным уколам прибегал лишь в крайних случаях, перед самым адским взрывом боли. Не совсем приятные процедуры воспринимал стойко и порой даже благодарно. Персонал деловито отмечал это в своих журналах, и старый нейрохирург терялся в догадках. Он не мог вспомнить подобного случая в своей практике – столь странного поведения после трепанации черепа, обнаружившей неизвлекаемую опухоль правого полушария и пораженное метастазами – левое.

При каждой встрече с пациентом он все меньше ощущал себя опытным врачевателем и все больше – робким ординатором, гадающим, что нового сулит ему беседа с обреченным.

5
Предсмертная агония, которую в смятении ожидал нейрохирург, между тем загадочно отодвигалась. Два дня спустя больной вернулся к прерванной теме.

– Признайтесь, профессор, что вы несколько обескуражены ходом моей хвори, ведь так?

– Обескуражен? – доктор выпрямился с таким видом, словно его обидели. – Да как вы можете такое говорить, Матвей Исаакович? И вы позволили себе думать, что мы… чуть ли не торопим вас? Иными словами, что ваше присутствие в тягость персоналу?

– Но я же не могу не видеть, что в последнее время вас одолевают какие-то сомнения. Или я ошибаюсь?

Доктор помолчал, подыскивая слова, которые могли бы не только больному, но и ему самому объяснить странно-тревожные раздумья пациента.

– Нет, голубчик, – вздохнул он, – вы не ошибаетесь. Как вам известно, мне приходилось лечить немало больных с подобным диагнозом. Между тем, ход вашего недуга, как бы это поточнее сказать, не совсем укладывается в привычные рамки. Вот этими руками я оперировал вас, любовался вашим серым веществом, пока… гм… не обнаружил опухоль. И честно признаюсь: видел все своими глазами и все же порой мне кажется, что недуг ваш я так и не разглядел. Он представляется мне самозванным и, не скрою, даже приятным незнакомцем…

– Приятным? – переспросил больной. – То есть вы заинтригованы тем, что я, не в пример другим, проявляю упрямую живучесть, порой даже проблески ясной мысли и памяти, и, что уж вовсе неприлично, даже некоторую надежду на улучшение… Признайтесь, такого серого вещества, непокорного, нагло перечеркивающего постулаты медицины, вам еще не приходилось наблюдать, не так ли?

Врач как-то смущенно пожал плечами.

– Допустим, не наблюдал. Это какое-то иное течение болезни, и оно должно бы заинтересовать специалистов. Тем более, внушить даже определенную долю оптимизма…

– О, только не оптимизма, доктор! Не будем обольщаться. Хотя в данном случае анамнез вряд ли может ограничиться только медицинскими наблюдениями и формулами. Тут пригодятся иные аргументы. Если успею, попытаюсь хоть какими-то поделиться. При этом, я твердо уверен, вашему благородному труду они мало чем помогут. Разве что развеют возникшие сомнения. Но не отнимут ли у вас эти мои признания слишком много времени?

– Вы собираетесь открыть мне тайну не совсем обычного хода вашей болезни и еще спрашиваете, найду ли я для этого время?

– Буду краток. Кому, как не вам знать, до чего стремительно сокращаются здоровые участки моих полушарий… Вот, когда вспомнишь шагреневую кожу!..

– И опять вы не правы! – воспротивился профессор. – Последние снимки и анализы подтверждают как раз то, что вы изволили назвать «надеждой на улучшение».

– И снимки и анализы… – как бы убеждая самого себя, повторил больной. – Чудеса… Я ведь знал, что так будет, а все не могу поверить… Но к делу, дорогой профессор, к делу! Представьте себе детские годы вашего пациента в солнечном мареве благословенной Бессарабии. Детские годы! А ведь я уже пятилетним мальцом остервенело рыл пещеру в крутом склоне соседнего оврага, чтобы – если что – укрыться там от фашистов, изрисовавших наши ворота свастиками. Я рыл и при этом искал ответа на вопрос, в чем причина, что я не такой как все и со мной позволительно обращаться не так, как со всеми.

В бухарестском лицее я тоже не доискался ответа. Мои одноклассники, дети учителей и священников, – многие из них были членами Союза архангела Михаила, этакого «гитлерюгенда» при Железной Гвардии, – рьяно отрабатывали на мне приемчики грядущих погромов. Подвесят, бывало, за воротник куртки к верхнему крюку доски и приговаривают: «Скажи спасибо, что не прибили гвоздями». И упражняются в «стрельбе».

Убогие эти «шуточки» на переменах скоро перестали меня ошеломлять: проходя домой через парк Чишмиджиу, я, случалось, видел, как свирепо расправлялись оравы студентов в зеленых рубашках со взрослыми прохожими, которые, по-видимому, были такими же, как я!

Итак, я познавал следствия, но никак не мог постичь причину. Утверждения типа «вы Христа распяли» и невнятные объяснения родичей ничего рассудку не говорили.

Когда же, понуждаемый бедностью, я устроился продавцом в газетный киоск на оживленной привокзальной улице, ответы на неотвязный вопрос посыпались как из рога изобилия. Умудренные университетские профессора, талантливые писатели, популярные политики громогласно объясняли мне со страниц множества правых изданий, что веку «рацио» настает конец, грядет торжество «голоса крови», эры «торжества мифа».

А тот, кому суждено было стать моим пожизненным оппонентом, объяснял, что он и его единомышленники заняты «мистификацией наизнанку, прозревая в обыденном сакральное». «Если Бога нет, все – пепел», твердил тот, другой, и от этих слов уже тянуло гарью горящих городов и гетто. Потому что прежде всего огонь должен был испепелить таких, как я! Век «торжества мифа» ясно указывал, кто главный враг человечества.

«Не для того ли сошел на землю Сын человеческий, – разглагольствовал он, – чтобы учить нас непрерывной революции, проводить жестокие социальные реформы, реколонизировать регионы страны, населенные чужаками, карать предателей?»

И опять же чужаками и предателями были прежде всего такие, как я.

«Их метафизическое предназначение, – вещал он, – быть презираемыми и гонимыми. Пульс иудейского бытия – непрекращающееся чередование пауз между спокойным временем и погромами».

«Но почему?» – взывал во мне голос отчаянья.

«А потому, что удел таких, как ты, накликать катаклизмы. Разлад с самими собой – вечная причина ваших страданий».

«Но во мне нет никакого разлада с самим собой! – надрывался я. – Я здоров, люблю людей, жалею их, добиваюсь их доброго расположения. Так почему? Почему?»

«На племени твоем – печать извечной раздвоенности, – отвечал мне тот, д р у г о й, а с ним и его единомышленники. – В годину бед оно клянется Иегове в рабской верности, а в дни благоденствия нарушает все заветы. Не оттого ли в самый судьбоносный час человечества оно не приняло Христа, а предало Его лютой казни? И с той поры только и знает, что подрывает устои христианства. Вот говорят, что клетки нашего организма, заболев, сами себя уничтожают, дабы не повредить целому. И только раковые клетки не способны на такое самопожертвование. Не кажется ли тебе, что иудеи – те же раковые клетки?»

Доктор поспешил остановить рассказчика.

– Вижу – вы утомлены. Давайте продолжим в другой раз.

– Верно. Лучше в другой раз. Тем более, что наступает пора перехода от теоретического изуверства к его практическому претворению. Вы наверно догадываетесь, что нам предстоит не самая веселая часть рассказа. А теперь, доктор, пришлите, пожалуйста, сестричку да с бо-о-о-льшим шприцем! И поскорее, Бога ради!

6
«Он еще больше осунулся и постарел, – отметил про себя профессор, войдя в палату, – Похоже, копание в сундуках прошлого для него гибельно. Что же важнее? Сохранить ему еще несколько часов мучительной иллюзии жизни или узнать истину, которую он мне хочет поведать?.. Надо бы спросить…

Ответ он услышал до того, как успел задать вопрос.

– Знаете, доктор? Мне кажется, что беседа с вами явно на пользу моему мозгу. Раньше я никак не мог вспомнить предмет предыдущего разговора, а сегодня твердо знаю, что обещал ознакомить вас с практической стороной теоретических откровений моего оппонента., Чтобы эта «практика» обнаружилась во всей ее чудовищной гнусности, потребовалось совсем немного времени. Вскоре, еще во время довоенных погромов, его читатели спокойно подвешивали евреев – и детей и стариков – на крючья боен. Не за шиворот куртки, как меня мои славные одноклассники, а за гортани, за кадыки – и терпеливо дожидались, когда жертва изойдет последней каплей крови. Последняя эта капля была им почему-то особенно необходима. Очевидно, в ней был знак: жертва благосклонно принята древними богами предков…

Потом разразилась война. Румынские войска перешли Прут. Тому, другому, открылся широчайший простор для проверки своих прозрений. Ему определили высокую должность в администрации, ведавшей судьбами изгоняемого из Бессарабии еврейства. Расстреливал ли он лично – скажем, из простого любопытства – падавших от болезней и голода изгнанников на пути в заднестровские гетто, или, как намекали впоследствии очевидцы, только разрабатывал методы «прореживания» колонн жандармами и закапывания убитых в заранее подготовленные рвы по обочинам дорог, не знаю. Да и важно ли это? Разве его призывы к «непрерывной революции», якобы возвещенные с небес Сыном человеческим, не были куда как достаточным поводом для его наказания? Практикантов, палачей, несших эти идеи в массы, стало возможным заключать в тюрьмы, расстреливать, вешать на глазах у толпы. Но таких, как он, разве не следовало уличать, срывать с них мантии почетных профессоров, лишать их имена лживой ауры признания? Или надо было согласиться, что их идеи слились с практикой в гармоническое единство? «Если Бога нет, все – пепел»?

Позднее мне удалось узнать, что в одном из тех придорожных рвов, в забытой братской могиле, покоятся и останки моих родных. Его теория, сомкнувшись над их священным прахом с практикой, сделали все так, чтобы я не узнал, где суждено моим родителям, бабушке, брату и сестренке благоухать травами и спелыми злаками.

– Самая пора вам отдохнуть, – смущенно прервал больного врач.

– Что вы, профессор! Такой благоприятной минуты может больше не оказаться. Мы подошли к самым загадочным эпизодам нашей истории. Только позвольте мне допить мой чай с лимоном.

Молчание было коротким. Больной торопился, и врач прекрасно понимал причину спешки. Лишь бы успеть. Успеть бы…

– Нетрудно догадаться, что столь богато одаренного литератора ждала иная, куда более громкая карьера. Вскоре он был направлен в качестве культурного атташе в одну из дружественных режиму стран. Но вот стали доходить тревожные вести о приближении красных дивизий к границам его родины. Он незамедлительно пересек океан, намереваясь свить новое гнездо в Соединенных Штатах. Разумеется, волны океана смыли с его подошв прах некоторых заблуждений. Но только некоторых и только с подошв! Мифы «диктатуры креста», «румынского Иисуса» следовало поскорее скрыть ширмой «сакрального», тенями древних архетипов. И представьте себе, доктор, он изрядно преуспел! Я стал все чаще натыкаться на восторженные отзывы о его трудах по истории сказок, о его званиях, наградах.

Так начался третий акт нашего противоборства, никому не ведомого состязания. Он, всемирно признанный фольклорист, сказочник, и я, мало кому известный сотрудник Российской Академии, одержимый мыслью о воскрешении памяти погубленной семьи и сотен тысяч других без вины виноватых! Я все больше полагал себя неким духом, поклявшимся отыскать в мире всечеловеческого беспамятства хотя бы крупицы справедливости, той справедливости, без которой останки жертв кровавого двадцатого столетия никогда не обретут покоя. Им ведь недостаточно, чтобы исполнители были наказаны, им необходим и столб позора, к которому пригвоздят имена вдохновителей бойни.

Наступила небольшая пауза, и профессор собрался было тихо удалиться, но больной снова заговорил.

– Я, кажется, сказал «состязание»? Нет, с моей стороны это была скорее погоня за дичью, жажда узнать в подробностях его труды и их оценки в ученых отзывах, обнаружить в его побеге в мир «сакрального» попытку замести следы прошлого. Тогда я еще не сознавал, что, по сути дела, строю этим прочную связь между нашими судьбами, связку, которая – достигни она высочайшего напряжения – чревата возднйствием судьбы на судьбу. Мне тогда казалось, что это связка между Добром и Злом… А ведь ни Добра, ни Зла в чистом виде в мире не бывает…

Меня стали считать «одержимым жаждой мести», злопамятным, даже завистливым. И я в самом деле подмечал порой в себе желание принизить его достижения. Не из зависти. Я хотел довести обеспамятевшим современникам, что нет и быть не должно столь разительного несоответствия между забытым прошлым и нынешней шумной славой.

– А теперь полагаете, что были не правы?

– Нет! Дело оказалось куда сложней! Со временем я стал понимать, что во мне яростно борются два подхода, две религии, два Бога: возмездия и милосердия. Не столько в отношении того, другого, сколько в отношении самого себя. Эти люди дважды прокляты: и за то, что истребили миллионы невинных, и за то, что взвалили на души живых непосильное бремя отмщения… Могло ли что-то положить конец моим метаниям между жаждой мести и тягой к стариковскому покою? И вдруг меня осенило: такой выход есть! Давно и трепетно, сам того не сознавая, я ждал молитвенного покаяния того, другого… И вот настал час нашей встречи. Одному мне ведомая связка, повелевающая нашими судьбами, вдруг свелась к десятиметровому проходу от трибуны до шестого ряда, где сидел я. Произошло это в Сорбонне. Тот, другой, на трибуне благодарил за присвоение ему звания почетного доктора, а я, в то время работавший в университете в рамках русско-французского проекта, пришел, прочитав объявление.

Вы наверное умеете, доктор, определять возраст души человека по чертам его лица. Я этот опыт проделал тогда впервые. На трибуне стоял почти семидесятилетний старик, а мне явственно виделись в его облике неувядаемые черты проповедника «диктатуры креста». С трибуны же снова звучал призыв к возрождению «хомо религиозус». Что до речей, посвященных ему… Оказывалось, что господин Нае Барбелиад – творец нового гуманизма и решает эту задачу «не с надменностью философа, а с милосердием мудреца»… И еще моим ушам было дано услышать, что рубеж нового века человечество перешагнет, воодушевленное гением этого «мудреца, святого, истинного пророка»!

Конечно, вы не удивитесь, узнав, что именно под звуки этих святотатственных слов, в зале, набитом его почитателями, и случился у меня первый приступ адской головной боли. Теперь я твердо знал: хотя на его родине в те годы его неохотно печатали, стоит пошатнуться хотя бы одной опоре режима, и он войдет триумфатором в сознание читательских масс, уверенный, что черные годы молодости канули наконец в бездну забвения. От подобной мысли теряли свои терапевтические свойства даже знаменитые французские неврологические пилюли… Однако, профессор, мне кажется, что я вас порядком утомил.

– Нет, это вы утомились. Отложим концовку – ведь она уже близка, не так ли? – назавтра. Отдохните, проделайте процедуры, а мне между тем позвольте за эти часы попытаться придумать свою версию. Согласны?

Больной покорно вздохнул.

– Разумеется. Любопытно узнать, какой будет концовка, придуманная опытным нейропсихологом, меж тем как въявь пережить ее пришлось пациенту. Только не забудьте, прощу вас, напомнить сестричке про укол…

7
На следующую беседу врач явился во всеоружии: в кармане халата скрывался миниатюрный диктофон – будущий разговор мог содержать немало неожиданностей.

Больной, изредка машинально массируя подбородок, виски и лоб, сидел на постели свесив ноги и задумчиво глядел в окно, за которым шелестел молодой лесок.

– Садитесь, доктор, – тихо проговорил он. – И спокойно добавил: – Кости черепа немеют.

– Сестра сказала, что ночь была спокойнее предыдущих.

– Почему бы не порадовать добрую женщину! Кстати, в прошлый раз я не успел ответить на ваш вопрос об интенсивности ночных болей и их очагах в черепной коробке. По правде говоря, я просто сделал вид, что не расслышал вопроса.

– Я понял это, Матвей Исаакович, но решил, что настаивать не стоит…

– Этой ночью я догадался, что поступил неправильно. К чему скрывать? Боль в левом полушарии теперь не меньше, чем в правом. А это по вашей части, с этой болью вы сражаетесь всю жизнь. Уж кто-кто, а вы знаете эти неправдоподобные муки – их змеиные повадки и коварные укусы. Однако, профессор, у нашего брата, иудея, боль иного свойства, она возникает частенько раньше вашей, медицинской. Уже в райском уюте материнской утробы она исподволь дает о себе знать – ибо в боли этой особый знак судьбы, племени, рода. Это боль отверженных, обреченных до появления на свет. Ей давным-давно прописаны иные снадобья, которых в мире все меньше и меньше. Чем же унять ее? Гением первооткрывателей? Победами ума? Иллюзорными удачами? Но они редко выпадают нашему брату. Остается, следовательно, выработать собственное снадобье, неявное, но достаточно сильное, чтобы…

– Добиться скорейшего выздоровления?

– Именно, дорогой доктор. Выздоровления, но в другом смысле: праведной кончины.

– Что-то я не совсем понимаю. Только ради Бога, не волнуйтесь, я могу…

– Когда вы вошли, я, глядя на этот лесок, вспоминал свое детство. Мне вдруг открылось, что я, в сущности, с тех лет, когда рыл свои пещеры в овраге, уже вырабатывал это снадобье – и называлось оно верой в высшую справедливость. Сперва ниспосланную Творцом, а позднее – человеческим разумом.

Но не будем отвлекаться. Уже некогда. Я хочу, чтобы на вашей пленке, которую вы так неумело скрываете, остались мои последние слова. Последние, они обладают особой весомостью, я знаю. Может, до кого-нибудь дойдут, может, их услышат…

Врач терпеливо ждал, когда больной соберется с силами. Он уже знал, что пленка его запечатлеет отнюдь не интересующие науку подробности, а обращение к иной аудитории, куда более широкой , чем его коллеги.

– Вы, конечно, можете представить себе, с какой интенсивностью потекла моя жизнь в дни, когда стали появляться тома мемуаров моего оппонента. «Все-таки я дожил», – ликовал я. Мне обязательно нужна была его покаянная исповедь, чтобы убедить, наконец, самого себя, что Зло не навсегда, что оно не вечно. Ведь он же постоянно твердил: «Если нет Бога, все – пепел». Апостол же Павел считал: «Печаль ради Бога производит покаяние»… То покаяние, что превращает мщение в милосердие… Да только ли мне необходимы были его покаянные слова? Их жаждали сонмы загубленных, жаждали, как последней милости, как надежды, что выпавшее им больше не повторится…

Однако страницы мемуаров свидетельствовали о постоянных попытках автора незаметно ушмыгнуть из исповедальни, укрыться в мистических дебрях нереальных событий, в благодушных припоминаниях «счастливых грехов» молодости. Это бегство от покаяния было равноценно завещанию: «Храните семена, посеянные мною! Дождитесь часа окончательной победы беспамятства!»

Между тем, беспамятство это, подкрепленное всемирной его славой, разрасталось до беспамятства вселенского. Ведь мы теперь живем в мире, забывшем, что значит покаяние. Когда забывает один, это, в конце концов, его частное дело. Когда забывает народ, это непоправимое, чреватое катастрофами преступление. И новый век наш обречен на множество катаклизмов, если из недр минувшего столетия не прозвучит покаянная мольба о прощении. Она еще возможна, она спасительна, ибо в каждом из нас то время пока еще живет. Оно живет, по-прежнему переиначивая границы между Добром и Злом. Новый же век, оглядываясь на него, замедляет ход, топчется на месте, а кое в чем и пятится назад…

И вот я, решивший было, что бессилен против давления Времени, этого верного союзника беспамятства, постепенно уравнивающего смысл свершенного Добра и Зла, что не найду аргументов для продолжения поединка, не рискуя выглядеть Шейлоком в глазах собственных учеников, вдруг прозрел. Ибо Зло предстало предо мной во всей своей извечной несокрушимости.

Вот говорят, что инстинкт выживания делает из человека сверхчеловека. Что до меня, то выжить следовало только для того, чтобы обнаружить крупицу той высшей справедливости, какая мнилась мне с детских лет, а теперь оказывалась единственной целью, продлевающей мою жизнь. Эта вожделенная крупица перевешивала непомерные силы инстинкта выживания. И хотя я меньше всего чувствовал себя сверхчеловеком, во мне крепла уверенность, что в этом противостоянии я располагаю мощью, превосходящей мировую славу того, другого: где-то в глубинах вселенной, а может быть, на небесах в минуту счастливого сочетания закономерностей и случайностей рождается эта божественная справедливость, и она превыше прощения и мщения. В ней – моя сила, в ней смысл моего доживания. Доктор, оказывается, что и саму смерть можно переиначить, переосмыслить, отодвинуть на время во имя святой цели… В этом я убедился полгода… тому… назад, когда…

8
Новая запись в дневнике профессора была обозначена датой следующего дня и предварялась тревожными замечаниями автора.

«Ему совсем плохо. Вчера он внезапно стал бредить. Сокрушительная победа над инстинктом выживания. Но агония неминуема. Вижу многие ее признаки. И все-таки я убежден, что в минуту просветления он найдет в себе силы, чтобы досказать концовку. Я уже понял, что придуманная мной ничего общего с истиной не имеет. Что же он мне откроет? И – Боже милосердный! – что я ему скажу?

Он встретил меня с деланной бодростью. Значит, ему совсем, совсем невмоготу.

«Это вы, профессор? Простите, я что-то стал плохо видеть. Включили свой диктофон? Так вот: около полугода назад мне сделались известны печальные обстоятельства последних месяцев и дней жизни того, другого. Сперва провалилась попытка выдвинуть его на Нобелевскую премию. А через некоторое время внезапный пожар уничтожил его библиотеку. Всю – до последнего корешка! Слоновья стопа судьбы раздавила светлые его мечты: получить самый убедительный, самый оправдательный документ за подписью наследников Нобеля и завершить намеченные труды в окружении любимых и драгоценных книг. Последовало кровоизлияние в мозг. Снимки и анализы показали скоротечный рак в последней стадии. Вы слышите, доктор? Подобно тому, как огонь испепелил его книги и накопленные записи, метастазы сожрали его мозг! В последней стадии! Через несколько дней его не стало…»

«Что бы вы об этом ни думали, дорогой мой Матвей Исаакович, но победителем оказались вы. Ведь истинные победы дарованы не столько для торжества живых, сколько для воскрешения памяти ушедших, тех, кто, сраженный врагом, вторично погибает под грузом нашего беспамятства».

«Рад слышать это именно от вас, доктор. Да не покажется вам странным то, что я теперь скажу. С получением этих печальных известий я понял, что не имею права умереть, пока не уясню, не осмыслю истинных причин его катастрофически тяжкой кончины. Полгода я бьюсь над этой загадкой. Случайное совпадение? Нет, тут случай и закономерность разбежались в разные стороны. Так в чем причина такого совпадения? Скажу вам по правде, доктор: я давно разлюбил свою плоть. Слишком явственно она заявляет мне о своей обреченности, о мучительном ходе распада. Но за эти полгода я стал уважать, нет, я полюбил свой мозг и помогающее ему мыслить свое сердце. Это они постепенно внушили мне, что одинаковые наши болезни пуще всего не приемлют беспамятства. И значит, если мне ночами так часто видятся безысходные тропы моих любимых и тысяч и тысяч других, то ему по ночам видятся не только эти тропы, но и те, – придуманные им, – придорожные рвы, куда как попало сваливали тела аккуратно расстрелянных жандармами на очередном перегоне пути… Так откуда во мне этот зародыш жалости к старику, к его ужасной кончине?

– Да какая тут жалость, когда в его делах отсутствовал Бог, когда все было пеплом?

– Не знаю, дорогой доктор. Одно достоверно: хотя смерти наши внешне одинаковы, посмертия будут разные: ему слава, мне – забвение. Но я, конечно, предпочитаю это забвение славе, оплаченной убийством детей. Время будет все настойчивее обнажать всю мерзость этих бесчеловечных, не отмоленных покаянием поступков. Может быть, отсюда и жалость к нему? Никому, никому на свете не удастся убедить меня, что все, что произошло с ним, случилось вне той связки между нами, которая… Так почему жалость? Почему это новое мучительство? Какое слово длинное и непонятное я произнес… кто произнес… Я же не то хотел… Сестра, помогите… Не то хотел…

Запись в дневнике профессора завершалась чем-то вроде постскриптума.

«Я просил сестру подежурить у постели М.И. Под утро, вглядевшись в его лицо, она поняла, что он мертв и тут же позвонила мне, а я примчался пораньше, чтобы побыть с ним наедине. Я увидел его лицо и не поверил глазам: оно чуть приметно улыбалось. Сквозь скорбную мглу ко мне пробилась догадка – он улыбался, так как умирал смертью не своею, а того, другого, с кем был навеки повязан общностью и несовместностью судеб в проклятом двадцатом веке.

В руке больной держал книгу. Я знал, что ночами он иногда пытался читать любимого Борхеса. На открытой странице были подчеркнуты две строки: «Я не говорю ни о мести, ни о прощении. Забвение – вот единственная месть и единственное прощение».

На полях буквами, доведенными яростью до уродливой дрожи, было начертано – Л О Ж Ь!

И тут же подумалось: возможно, существует другое объяснение этой улыбки? Ведь настал великий час освобождения от цепей непрощения, от ненасытимой жажды справедливости, предполагающей беспощадное возмездие. Когда же он написал это слово?»


[На первую страницу (Home page)]
[В раздел "Литература"]
Дата обновления информации (Modify date): 24.11.08 16:43