Рецензии

Владимир Цивунин

«Поэзия - дело седых...»

О стихах Леонида Рабичева, Александра Ревича и Наума Басовского

Когда-то запали мне в душу стихи Варлама Шаламова:

Поэзия — дело седых,
Не мальчиков, а мужчин,
Израненных, немолодых,
Покрытых рубцами морщин...

Позднее — не раз приходилось убеждаться в справедливости этих простых строчек.

* * *

Грешен, мне всегда огорчительно быть свидетелем успеха литературных «мальчиков», будь им двадцать или за шестьдесят. Их печатают, о них говорят. Потому что профессионально они — да, поэты. И, как профессионалы, хорошо знают: когда, где и с чем появиться — в каком салоне и в каком литературном костюме. Ладно, что мне до них. Я хочу поговорить — о поэтах, творчество которых рождено не одной мастеровитостью, а чем-то бульшим, что одним филологическим инструментарием не проанализируешь. Но почувствуешь душой, сколь бы её роль в поэзии и в жизни ни «упраздняли».

Чем они дороги мне, эти поэты? Дело не в возрасте, а в глубине опыта и, главное, в глубине взгляда — глубине, помогающей увидеть частный (и честный) житейский опыт в свете бытийном. Читая стихи таких поэтов, я могу им верить, могу сопереживать и осмысливать — вместе с ними — уже мою личную жизнь с её правдами и неправдами. И всё это — с благодарностью.

О всех, чьим словом я дорожу, в одной статье не скажешь. Остановлюсь здесь на трёх, имена которых сблизились для меня почти случайно. Это Леонид Рабичев, Александр Ревич, Наум Басовский. Что их сейчас объединило для меня? Может быть, то, что говорят о них чуть меньше, чем о других достойных поэтах, что недостаточен, на мой взгляд, опыт их совместного прочтения.

Попробуем же прочитать вместе. Попробуем уловить их поэтические интонации, проследить взглядом их бытовой и бытийный опыт.

* * *

Вот Леонид Рабичев из журнальной подборки «Стихи фронтовиков»:

· · ·
Догнать, перегнать, удержать, наверстать —
И всё это срочно и надо...
Уже я студентом готовился стать,
Когда началась канонада.

(«Коммуналка»)

Так заканчивается стихотворение. Так закончилась юность. О войне, о многом, что довелось пережить, — лишь одна, последняя, строчка из двадцати. Дальше — тишина. Все азартные жизненные звуки вдруг перебиваются той страшной тишиной, которая надолго застывает в ушах нарастающим жутким гулом. Но обрывается стихотворение не только поэтому. Ещё для того, чтобы мы могли расслышать.

У настоящего поэта не бывает «темы», будь то тема войны, тема любви, тема смерти и т.д. «Темы» — для антологий. Единственный «материал» поэта — жизнь, всё из нее вытекает и всё к ней возвращается.

Переходы, переходы,
Три границы, двести рек,
В наступлении от взвода
Шесть осталось человек.

От трубы и огорода
До единственного брода
По пылающей земле.
А потом окно и небо,
Бесконечная свобода,
Лампа, книги на столе.
· · ·

(«Лампа»)

Скупые строки, а путь — от возмужания до зрелости. Трудно сказать проще. А сложней — не надо, ибо простота — единственное, чему можно довериться. И поверить.

· · ·
Бежит сержант Баранов, бомба рвётся,
И нет его. На дереве — карман.
Я говорил: — Лежи! — А он был пьян.
А я уставы нарушать боялся,
<· · ·>
И страх меня терзал, и я терзался.
Медаль. Потом начальник на коне
Меня позвал, и я не отказался.
Не то коньяк, не то одеколон...

(«Страх»)

Захлебывающееся в рассказе стихотворение («А он ... / А я ...») обрывается выпадением рифмы. Поэту — было бы стыдно завершить его гладко и красиво. И как скупо обронено — «медаль», о которой ни слова больше. Потому что стихотворение не о подвиге. О безумстве и хаоґсе войны. Но ещё — о хаґосе, когда никого не станешь винить. Безо всякой бравады и без укора живая правда. Этому веришь. (А фамилия зазря погибшего — всё-таки Баранов. Случайно?)

А если кому-то и захочется «любовной темы», вот она:

В каком-то овраге немецком
Меж трупов, сгоревших в огне,
В восторге и ужасе детском
Ты шла по окопу ко мне.
Смеялись связистки, солдаты,
Гранаты, ремни, автоматы,
Портянки, обмотки, пилотки,
Сто грамм оглушительных водки,
Два танка и два этажа,
Как пряжки застегнуты туго,
Как мы раздевали друг друга,
Как мы целовали друг друга,
Как счастливы были на нарах
Меж мхов и лишайников старых
Затопленного блиндажа.
· · ·

(«Вода»)

Да, это любовь... Это жизнь — жизнь несмотря ни на что... Но посмотрите, чем заканчивается стихотворение:

· · ·
Осколки стекла, провода.
Меж Одером где-то и Рейном
В убежище этом трофейном
На метр стояла вода.

За тогдашней молодой необоримой страстью вдруг проявляется и другого виґдение — не только изнутри себя самого, как это и бывает в юности, но и словно откуда-то со стороны, с в е р х у. Так даруется бытийный взгляд на обыденные вещи.

А вот любовь — совсем-совсем другая. Меньше ли она той, юной, страстной? И если уж рифмуются «любовь» и «кровь», то меньшей ли «кровью» оплачивается эта? Надо быть поэтом, то есть «самим собой до конца», чтобы написать такое пронзительное по остроте и житейской беспомощности признание:

КОНВЕРТ С ФОТОГРАФИЕЙ
«Я постарела и сошла с ума,
Считаю дни и думаю о смерти...»
Смеющаяся девочка в конверте
Надушенного грустного письма.

Пилотка, гимнастерка, две косы.
Мечусь, мечусь по комнате без толку,
Поставил фотографию на полку,
Нашёл иголку, потерял часы.

(Такой конверт могла послать, например, дорогая моему сердцу поэтесса Юлия Друнина...) Боль от чьего-то, не твоего лично, одиночества. Потому что оно всегда — и твоё тоже. И щемящая любовь к этим двоим — и отправителю, и адресату такого письма — становится вдруг и моим достоянием. Да, от этой щемящей любви и мне — больнее. Но это та боль, острая и благодатная, которая каждый раз сопровождает рождение человека в человеке.

Нашёл — что? смешно — иголку (дело с годами почти невозможное), потерял... часы; какие часы: будильник или самоё время?.. — а не всё ли уже равно... Потому что и сам поэт в этой жизни — редко бывает не одиноким. Кому-то поможет развлекательное чтение или телевизор. Поэту не поможет. Больней — может сделать.

ТЕЛЕВИЗОР
Аргентина, Корея, Европа,
Неизбежность, лишённая случая.
Обалдел от обилия трёпа
И жестокости благополучия.

На экране, на адском окошке:
От волос и ногтей обывателя —
До когтей и хвоста его кошки...
Обалдел, не найду выключателя!

Казалось бы — чтоґ мне, далёкому читателю, в таком почти бытовом признании? А вот же... Словно ближе мне стал ещё один уголок, по мере сил очищаемый человеком от столь враждебного душе мусора, от которого все мы потихоньку обалдеваем. И, обалдевая, радуясь многим новым возможностям, доступности лёгкой свободы, уже не осознаём эту свободу... несвободой, лишённой случая.

И не бытовое оно, это признание. Какое-то время и Содом с Гоморрой тоже казались — сами себе — обычными «бытовыми» явлениями. А стали — пришлось стать — трагически бытийными. Потому-то я с особой благодарностью и держусь за дорогие мне строчки незнакомых, но помогающих мне устоять в этой жизни людей. Леонид Рабичев — фронтовик, художник, замечательный мемуарист, поэт — один из них.

* * *

Другой оказавшийся близким мне поэт — Александр Ревич (а сдаётся мне, что все три «моих» здесь поэта — меж собой связаны не только по стихам, но и по жизни).

Что наша жизнь — чаще? Что наши взаимные признания — чаще? Жизнь — редко у кого легка. А признания — либо жалобы, либо нарочитое, наигранное бодрячество. Тем ценнее слово поэта, поднимающее бытовое до уровня бытийного, где ни жалобы, ни ухарство уже ни к чему, где и то и другое может оказаться ложным.

· · ·
Был потолок и три стены,
окно, зажатое в простенки,
такому в мире нет цены,
считая по любой расценке:

и по такой, когда живёшь,
открытый стуже, ветру, небу,
когда в бараке кормишь вошь
и мрёшь собакам на потребу,
когда...
Всё это знали мы:
и град, и потолок небесный,
и стены непроглядной тьмы,
и свист падения отвесный.
И, слава Богу, кончен путь,
и милостью дарован высшей
какой-то угол, чтоб уснуть
под ливнем, под грозой, под крышей.

(«Привал»)

Вот это моральное право — всегда, при любых обстоятельствах, сказать: слава Богу — ведь оно приходит только с глубинным опытом. А что до наших бед и неустройств — неисчислимы они. Но во власти поэта удержать, видя всё как бы издалека и со стороны, в бытийном свете, и такое молитвенное признание:

· · ·
Российский снег, весёлый и унылый,
искрящийся в глубинах ранних дней
и чёрный над окопом и могилой,
парящий пух, свистящий снеговей.
Нас, горемычных, Господи, помилуй,
но прежде тех, кому ещё трудней.

(«Зимний сонет»)

Поэту не позволено отнести себя ни к бойко рассуждающим, ни к поспешно судящим. Слишком многое для него — нерасчленяемо, неделимо на отдельные составляющие. Как, в общем-то, и в самой книге жизни. А поэт читает и переводит для нас уже не стихи, а — простыми стихами — именно эту Книгу. Только простота в сочетании с внутренним аристократизмом и порождают ту поэзию, которая придаёт особую ценность — и величие — человеческому пребыванию на земле:

Это было ещё до Второй мировой,
до великой войны, до поросших травой
и закутанных в дым очертаний.
Нам известно теперь, что случилось потом,
но стоит до сих пор мой родительский дом,
и слова застревают в гортани.
· · ·

В ту весну танцевали в саду под луной,
а кого — уводил в неизвестность конвой,
что известно и старым и малым.
Всё известно, но давней весны облака
не привидятся вам, не терявшим пока
целой жизни — вон там — за провалом.

(«В незапамятном году»)

Не припомню сейчас более сдержанного и более твёрдого ответа всем тем, не пережившим, не терявшим, но судящим, кто, забыв о промыслительности любого явления в мире Божием, вместе с трагическими реалиями готов перечеркнуть и саму жизнь. Всего нескольких строк достаточно, чтобы увидеть: Ревич — поэт, фронтовик — из тех, кто держит перед глазами бытийную Книгу, где нет ни одной страницы, которую можно было бы просто перечеркнуть. С такими людьми и хочется до конца сверяться. С благодарностью.

* * *

Третий, немножко особняком стоящий здесь поэт — Наум Басовский. Потому чуть особняком, что по возрасту он, вероятно, моложе первых двух, возможно даже на целое поколение, но я об этом лишь гадаю. Что я о нём знаю? Да тоже почти ничего: ну жил здесь, ну был признан — не был ли, а вот уехал, уехал в Израиль, где, кажется, нашёл более полное признание. Всё.

Но вот же попались мне его стихи. И, хотя грустны они, стало для меня в мире — чуть менее сиротливо. В одной из своих статей Басовский признаётся, что не любит цитирования кусочками, предпочитая привести одно стихотворение, но целиком, дабы читатель мог сам убедиться в сказанном. Со стихотворения и начну. Вот, целиком. Вслушаемся.

ПРИЧАЛ
Словно песенку напевая,
тихо плещет вода о сваи,
навевая неодолимо
монотонно-тревожный сон.
В сизоватом облаке дыма
пароход проплывает мимо —
почему-то я точно знаю,
что опять не пристанет он.

Не причалит он, как ни грустно,
к этой пристани захолустной,
по пружинящим легким сходням
на траву не сойдёт никто.
В чуть волнистой печали водной
отражусь я один сегодня —
подусталый, немного грузный,
в старом, выгоревшем пальто.

Не причаливает — и ладно:
ожидание ненакладно.
От бортов расходится клином
угасающая волна.
Привыкаю я к срокам длинным
на причале этом старинном,
где вода вкусна и прохладна
и ничем не замутнена.

Монотонный сон и тревожный
в сваях плещется односложно,
неумолчно, неумолимо,
словно медленный ток реки.
Пароход из осени в зиму,
как во сне, проплывает мимо, —
близко-близко — коснуться можно,
но никак не поднять руки...

Завораживающая интонация стихотворения, смешение в нём яви и сна переводят его восприятие на тот бытийный уровень, где обычные предметы и реалии — причал, пароход, вода, старое пальто, течение реки — соприкасаются с тайнами жизни и тайнами смерти. А ещё в нем — тайна надежды на встречи, которые здесь невозможны. А может быть, и там — тоже. Но человеку остаётся, кроме щемящей грусти, ещё и утишающая сила покоя. «Замена счастью», — сказал бы другой поэт. И «замена» здесь, в этом стихотворении, отнюдь не вынужденная, а равноценная и достойная. Несмотря на её печальность.

Немного стихотворений Наума Басовского довелось мне пока прочитать. Зато их резонанс в моей душе оказался очень протяжным (определение Вячеслава Лютого, «Подъём», № 1, 2000). Потому что поэт помог мне открыть в себе одно из определений человеческой жизни, одну из граней этой жизни, придающей ей смысл в общей картине сотворенного мира.

Так что же наша жизнь? Игра? Да, для кого-то. А для кого-то — скорей, о ж и д а н и е. Ожидание как судьба. Ожидание как данный лично тебе способ существования. Ожидание всего, что... проходит. И потому, постоянно пребывая в этом ожидании, человек знает, что ожидание это — не закончится никогда: «...близко-близко — коснуться можно, / но никак не поднять руки...».

Ждать — дело порой невыносимо трудное. Однако многое становится по силам человеку, в котором страсти ожидания вырастают до энергии покоя. Редко кому она доступна, энергия покоя. Для этого нужно как минимум доверие к воле Творца. Не каждый его в себе отыщет. В строках Басовского это доверие есть.

В течение целого вечера промолвится несколько фраз...
А в общем-то, сетовать нечего: и вправду — достаточно глаз.
В течение целого вечера, от утренних дел вдалеке,
сидим, прикасаемся к вечности и просто рукою к руке.
. . .

Мы прожили утро без подлости, и день был заполнен трудом;
не страшно поэтому полночью предстать перед Божьим судом.
И память стихает глубинная, и груз бытия невесом,
и женщина рядом любимая с вечерним прекрасным лицом.

(«Молчу вечерами всё чаще я...»)

И потому это лицо прекрасно, что взгляд автора доверяет воле Художника, Чья картина — всегда пишется и всегда — завершена. Совершенна. Доверие многое позволяет увидеть в другом, несуетном свете. И там, в этом свете, можно вдруг, неожиданно для самого себя, разглядеть некую высшую гармонию единого Божьего Замысла. И если веру мы считаем даром Божьим, то доверие — дар вдвойне. Потому что до-верие — оно глубже, это та внутренняя основа, на которой и стоит вера. И если веру ещё можно исповедовать прямым словом, то до-верие ни обычной, разумом поверенной, исповеди, ни проповеди — недоступно. Ибо всегда древнее нас. И уловить его мы — не говорю здесь о святых подвижниках — можем только подспудно (и мимолетно), через художественное же восприятие отдельных красок и форм единого Божьего творения.

* * *

Как подвижники, доверялись Высшей воле ветхозаветные патриархи. Не с верой только шёл Авраам с сыном своим к жертвеннику (верить приходится и в силы зла), но и — с доверием к Богу, с доверием в конечное добро Его Замысла..

Как «ученики высшего Художника», доверяют творению нынешние «седые поэты», успевшие познать жизнь не только в её эволюционно-биологическом движении, но и в мистическом предназначении.

Есть такой грех — отчаяние. Долго не удавалось мне понять: почему отчаяние — грех, да ещё один из самых тяжких. Ведь он производное всё-таки от страдания, а не от тяги к низким удовольствиям. Однако понял, хоть и нескоро. Растолковывать не буду, я не проповедник. Об этом, думаю, лучше скажут те, благодаря чьему опыту и я учусь доверять своей жизни. Вот Леонид Рабичев — о себе:  

· · ·
в 60 лет после тридцатилетнего перерыва
начал писать стихи и картины, стал живописцем,
в 63 года напечатал первую книгу стихов,
после 70 лет принимал участие в выставках живописи
и рисунка в Москве, Петербурге, Варшаве, Париже,
Кембридже, написал и напечатал 5 книг стихов и
как дизайнер создал 11 оригинальных книг, около
пятидесяти картин находится в художественных
галереях и частных коллекциях за рубежом и около
ста стихотворений в толстых журналах и альманахах,
с 1960 года член Союза художников СССР,
с 1993 года член Союза писателей Москвы.
Идёт работа, всё впереди.

(«Справка»)

Что в этих строках? Перечисление своих достоинств? Нет, это урок мужества, в такой простой форме поданный нам семидесятипятилетним седым поэтом: «Идёт работа. Всё впереди». (И я слышу: не прерывай ожидания, не давай воли отчаянию!)

Но преодолеть отчаяние бывает невозможно трудно. Особенно — не имея накопленной долгим опытом энергии покоя, энергии ожидания. Не оттого ли порой и слова Библии бывают для нас недостаточно утешительны и темны для замутнённого страстями взора. Тогда, по бренности нашей, можно обратиться хотя бы к искусству, к художественному воплощению наших дум и чаяний. Оно способно если не вылечить, то хотя бы довести до врача и убедить довериться тому, чтоґ смогло бы нас оздоровить.

Да и к кому во времена нового содомского беснования написаны эти стихи Александра Ревича, слава Богу меньше чем за год дошедшие до читателя?

ИСАЙЯ
Говорящий посреди пустыни,
вспоминай, что ты не одинок,
что вокруг пространство в дымке синей,
что пространство стелется у ног,
что незримый Дух в пустыне этой
Богом дан тебе в поводыри,
даже неуслышанный, не сетуй,
говори в пространство, говори.

21 сентября 2000 г.

(Не прерывай ожидания, не давай воли отчаянию!). К кому обращено это стихотворение? К Рабичеву, в 60 лет вернувшемуся к стихам после 30-летнего перерыва? К Басовскому, не дождавшемуся должного признания на родине? К самому автору? Ко мне, ропщущему? Оно обращено в пространство, единое пространство, в котором — мы все. Ибо каждый из нас — часть единого Божьего Замысла. Но не только часть. Мы — все — ещё и доверенные Его. И пониманию этого я с благодарностью учусь не только у своей жизни, но и у поэзии. Она многое открывает. Особенно через стихи «седых» поэтов. С такими людьми и можно до конца сверяться. С благодарностью.

Владимир Цивунин.
Сыктывкар, Коми.
Август 2001 г.


[На первую страницу (Home page)]               [В раздел "Литература"]
Дата обновления информации (Modify date): 22.11.03 14:44