Проза
Лариса
Пригарина
Завещание Паганини*
Рассказы из первой
книги
ОТЕЦ
рассказ 1
— Сто
чертей! Щенок! Полдня мается солнце, а он,
бездельник, забыл про гаммы! Арпеджио, двойные,
флажолеты! — И грозно нависает надо мной
отцовский нос, по-орлиному хищный и смуглый, а
взбесившиеся, навыкате, глаза не жалеют меня и не
слышат, их дело — давить, топтать, карать!
Давить, топтать, карать!
— Гадёныш! Тварь безмозглая, играй!!!
Вчера отец продулся в лотерею. Сегодня же, с утра,
вином перебродившим, негодуя, кипела кровь
фанатика и игрока, рождённого для казино и
авантюр, как я — для скрипки.
Злой, тёмный, буйный мой отец тряс кулаками,
устрашая, — они накажут меня больно и жестоко. А
взмокшие, цвета вороного крыла волосы прилипли
кольцами к распаренному лбу: он хорошо поел и на
губах его остались, не обсохнув, следы баранины в
томатах и жаренного на оливковом масле лука.
Он, севшим от ругани голосом, рявкнул:
— Не давать негодяю еды!
Иллюстрация Татьяны Полищук
— Антонио!
Ирод! — мать, осмелев, тигрицей налетела на отца,
сметая юбкой со стола разбросанные карты: — Ах
ты, дурак! Погубишь сына, изверг.
Отец стоял перед нею, крупный и высокий, и
возмущённый бранью: бессовестная баба!
Не выдержал:
— Вон женщина, на своё место! В кухню, брысь!
Ударить бы её и смять, и изукрасить синяками.
Чтоб постыдилась сунуться к соседям, стерва.
Но матери глаза, устав от страха и переживаний,
жгли ненавистью и печалью, — отец споткнулся,
порываясь к ней. Чуть двинувшись, остановился,
замер. И отступил.
— Убийца! Шесть лет ребенку, а вытворяешь что над
ним! Ты гад паршивый, душегуб! — накинулась она на
мужа, достигнув края, насылая порчу:
— О будь ты проклят, живодёр.
— О боже! Дура! На мою шею! — взмолился от души
отец. И в гневе топнул башмаком: — Играй,
бездельник! Что развесил уши?! Иль тянешь время,
паразит?
И я настроил скрипку, прижавшись к ней щекою,
прислушался и заиграл.
В Сан-Лоренцо, в романском соборе Генуи громко
ударил колокол и неспешно, важно, грузно
растянулся и разнёсся, раскатился над окрестными
домами и тенистыми улочками его густоязычный,
мерный гул, его тысячемилевый, зовущий прихожан
молиться и взывать к Всевышнему, — раскатистый,
баритоновый рёв.
Бам! Бом! Бим!
Бу-у-ум!
Да не забудьте господа Бога! Отца сущего, Отца
небесного!
...Звук свалил меня на пол.
Придавил, как хорёк суслика во время охоты.
И сжал предсмертным объятием виски.
Я упал.
Захрипел, задёргался, затих.
Родители стояли — и ни звука.
Мать подняла оброненную мною скрипку — живую и
без трещин. И серое лицо её жило в аду.
— Врача, — произнесла она.
— За доктором, — растерянно — отец.
Он чувствовал неведомую робость, смотря
нашкодившим котом: и я не я, сметана не моя, в чём
дело, господа?
— Всё ты! Довёл ребёнка с манией состряпать
скрипача!
— Ну хватит! — не выдержал отец брюзжания жены.
Просил, не глядя:
— Помоги.
И отнесли меня в дальнюю комнату с решётчатыми, в
медной вязи окнами. Сопя, вздыхая и кляня, за
доктором послали.
Явившись, лекарь не развеял их сомнений,
пообещал:
— Намучаетесь вы с ним.
И он раскрыл добротный, расписной кошель,
привычно взял протянутые ему деньги и опустил
флорины в кожаные недра. Ушёл.
***
Проснулся
ночью я глубокой и густо-синей и прохладной,
окутанной безмолвием звёздным, — спи, небо, спи!
На стены натыкаясь, я ушёл из комнаты с решётками
на окнах, — ковали для изящной клетки, но не для
дома скрипача.
Пуста дорога и темна, людскими башмаками стёрта,
колёсами карет, — я брёл по ней навстречу морю,
его дыханию и шуму. Раскинулось и растянулось и
раздалось и разлеглось!!!
Эй, море, это я. Пришёл. Не узнаёшь?
Ты отчего устало дышишь, ворочаясь без отдыха в
лагунах, смолкая среди гладких скал? Что, холодно,
знобит?
Проснись! Эй, море!
Я к тебе пришёл. Ты видишь?
Море, пой. Для меня и тихо. Никому не слышно.
Бриз, ракушки, песок, — спят.
Ночь, бродяжка, сомкнула губы на влажном, горьком
твоём плече.
А звёзды, звёзды! Надежда ночи, глаза-граниты,
сапфиры-слёзы — вот сколько их! Объять — не
удержать!
Развеются по ветру, если разжать ладони.
Как невозможно уйти от них и заслониться или
укрыться ни дереву, ни человеку, ни птице, ни
цветку, ни зверю — никому!
Ай, море, море, ты поёшь? Поёшь ли ты?
А звёздные дороги в чёрном небе тихи и
беспечальны, бессуетны. Иди по ним к восьми
ветрам, в любую сторону.
И всё молчит. Всё.
Звёзды, звёзды, не тяните к морю, не касайтесь
глуби остриём лучей. Пальцы-свечки, не волнуйте
светом недра-темноту.
Тише, звёзды, не будите скрипку.
Спит она. Тут на плече. Легко дышат её деки цвета
поздней вишни, тёмно-красной. Спелой.
Отчего я плачу? Отчего мне горько?
Слился с морем. Скрипка спит.
И мы вместе.
Я несчастлив? Несвободен?
Хризантемы-звёзды, вы, гранаты-звёзды!
Что сильнее: ненависть или знак доброты?
Кто ответит, кто утешит? Кто поймёт и кто защитит?
Дом — тюрьма.
Там бьют. Но не любят. Не жалеют, терпя. Не умеют
прощать.
Есть дом, где не лгут?
Есть дом, где прощают и любят?..
...По белым камням переулка вернулся я домой.
ФРАНЧЕСКО
НЬЕККО
рассказ 2
Бег солнца.
Звон лазури. И гул колоколов.
Сияние и жар!
Ну, солнце, ну! Златится, дышит и смеётся. Печёт,
ликует, будит. И венчает.
А голоса соборных чаш колоколов, взмывая,
увлекали торжеством и бунтом, тонули, вязли,
расходились в синей топи-густоте. Никто не мог
спасти их, вытащить из тверди неба и лазури. Они
звучали для людей и неба, Бога.
— Синьор! Синьор! Где дом со львами? — мой голос
рвётся паутиной. Тщедушен, мал и слаб.
Великаны-дворцы, особняки и виллы, сомкните крыши
и балконы над заплутавшим ребёнком!
Я потерялся, отбился, устал...
— Где же дом, где же дом?
В чёрном футляре, вытянувшись, — скрипка: ей
тесно и нечем дышать.
— Львы?! — встряхнулся прохожий, — я увидел
изумительные глаза: по краю агатовых зрачков
взмывал, золотясь, огонь. Погружённый в себя
синьор взорвался петардой:
— Откуда в Генуе львы? Их дом в Африке, мальчик. А
у нас... — И он ожил приневоленной птицей,
узнавшей дыхание встречного ветра, о небеса! О
солнце! Море! Камни! Звуки!
Приблизил он лицо, и я заметил, как нервная
полоска рта поджалась и осветилась белизной
зубов.
Лицо его играло смехом, словно мозаика светом в
глубине собора.
— Синьор! — пытался объяснить я незнакомцу. —
Дом с ручками дверными из львиных морд и лап,
хвостов!
— Да-а? — удивился синьор, любезно осведомившись.
— Скажи, ребёнок, лапа льва с когтями и втянуты
они в подушки иль выпущены для охоты?
Я отпрянул.
— Хорошо, — сочувственно смотрел синьор, пустясь
выпытывать: — Дверь, где лев отрастил оранжевые
космы и обнажил клыки, разинув пасть?
И, протянув руку, погладил кольца моих волос.
— Почему лев разинул пасть? — Я отстранил его
руку: к чему клонит худой, как иссохшая камбала,
человек, с поджатыми к бокам костлявыми локтями?
— Ты видел львов живых? Когда в их космах
путается солнце, а гривы светятся корками
апельсинов? — не унимался человек. Задумавшись,
заметил:
— Это рыжий хозяин готов к прыжку.
Он пояснил:
— В доме «со львами» живёт скрипач.
— Да, синьор, он должен там жить, мне сказали, —
ответил я, смущаясь.
— Франческо Ньекко — его имя.
— Да, но...
— Не «но». Да, да и да! — Разошёлся
человек-камбала с играющим светом лицом, нежным и
обольстительным.
На удлинённом жёлтом лице увидеть можно всё: от
утомления до вдохновения, что выше суеты.
— Пойдёмте!
— Куда? — я растерялся, но мне льстило его «вы» и
я не знал, доверяться ему иль оттолкнуть.
— К кому вы шли.
— Я сам.
— Вы уже «сам».
— Как это?
— Так.
— Стойте! Не пойду! — упёрся я, смутившись и не
зная, на что способен прохожий.
— Пойдёшь.
— Нет, нет и нет! — Финита, всё.
— Франческо Ньекко — я, — признался облегчённо
он. Скокетничал довольный: — Так я похож?
— Не знаю.
И ощутил я запах незнакомый, и отступил.
— Духи, — сказал мужчина, улыбнувшись тонко. —
Иль наслаждаться ароматом лишь женщины должны? О,
красота не претит и мужчинам.
— К-красота? — я поразился. — Мужчинам? Но зачем?
— Синьорино, — непривычно ласков он, изыскан,
утончён, — ты полагаешь, от мужчины воняет луком
и бельём несвежим? Сие нормально, да? — и округлил
огневые с угольными зрачками глаза.
— Нормально. Чесноком, путом и винными парами.
Взопревшими подмышками. Как у папы и его друзей
после таверны.
— Бедняга, — пожалел ребёнка с улицы, приободрив:
— Всё впереди, синьорино, впереди!
Он произнёс слова, и я их понял спустя много лет.
— Послушай! — встрепенулся он, — я покажу тебе,
пойдём.
Вот дом. Вот ручки с львиными клыками — их
выражение непонятно. Обнюхают? Сожрут? Сыты иль
голодны?
Не побоялся взяться за них Ньекко. Дверь
поддалась — о господи! Мы понеслись сквозь
стрельчатые арки, галереи, анфилады комнат.
Мозаика! И витражи! И фрески и картины!
Вы, залы, комнаты и стены, не мчитесь, — я запомню
вас. Лепные потолки, орнамент, их мавританский
пряный аромат и чудная резьба на дверях. И люстры
из стекла цветного матово горят. Изысканная
мебель, пастельные тона. Какое чудо — дом! Какое
диво!
Остановились, отдышались в лимонной бархатистой
зале.
Клавикорд. Откинутая крышка. На отсвечивающей,
как ночное небо поверхности отдыхало тонкое тело
скрипки.
Я замер, позванный ею.
Ньекко, изумительное чутьё! Уловил моё движение к
ней.
— Зовёт? — понял меня хозяин дома.
— Да, синьор.
— Тогда слушай. — Он приладил к плечу скрипичное
тело, пробежал цепкими пальцами и вырвались из
темноты эф глубокие, сильные чувства. Тревожили,
гладили, любили.
— Мужчина! Венец природы! — с гордостью произнёс.
Ему бы пьедестал и вопящую от чувств толпу.
— А вы... счастливы, синьор? — спросил я.
Он обмер. Острая, непроходящая мука взирала на
меня из каждой черты его облика. Я ранил человека,
о котором слышал: благороден, смел, умён.
Талантлив и свободен. Необычен и богат. Ученик
Джакомо Косты.
Болезненно глянув в мою сторону:
— Ты зачем искал Ньекко?
— Сыграть вам.
— Играть, мне?!
— Да, синьор, чтоб оценили вы умение моё. Скрипач
я, как и вы, синьор. Однако я мал ростом и годами.
— Ты говоришь, как взрослый, — с подозрением
посмотрел на меня Ньекко. — Она здесь?
Я уже знал, о ком он спрашивал.
О ней. В футляре из кожи с тиснением, мягкой и
дорогой. Маниакальная мечта отца — увидеть сына
скрипачом великим, ей нет предела, её безмерны
крылья и жалости не ведает к родным. На то она
безумна. И денег не жалеют на мечту. Великолепная
кожа. Тёплая, живая, с извивами линий. Внутри, на
пылающем бархате алом, отдыхала скрипка, примяв
кудрявой львиной головой, изящной, гордой, —
тёплый ворс. И матово и приглушенно блестели
завитки колков. Чёрное дерево грифа сияло,
натёртое моими пальцами, — играл я часто как
никто. И гриф сиял, гордясь, что его помнят, он
руки мои любил.
— Со мной.
— Должно быть, я увлёкся и не увидел в твоих руках
футляр, — сказал он тихо и печально: — Прости, я
виноват.
«Я виноват».
Отчего несчастен скрипач? Отчего не поёт его
сердце?
Взрослый, богатый, свободный.
Открытый для боли и оттого сродни. Когда я
вырасту, никто не посмеет ранить меня словом! И я
не буду скорбить, как Ньекко.
И я пожалел его не седую голову, упругие пальцы,
сухое тело. Я погладил его взглядом.
— Играй, — ответил Ньекко, чувствуя мою любовь.
Я вынимаю скрипку из футляра и опускаю на плечо.
И говорю, что скрываю от всех. Фантазия-экспромт.
И как доверился я Ньекко!
Я говорю: мой дом чужой, постылый, там бьют и
унижают.
Я беззащитен, слаб. Я мал. Я болен!
И гостьи частые мои — болезни. Желанен, как я им
желанен! В неведении родители: я выживу после
припадка? О Бог!
Нужна ль ему моя душа? Что невостребована как
порох. Не прожита, взорвавшись пламенем своим!
Они не знают. Я не знаю.
Я говорю: прекрасно море, спит земля. Ночью.
Окутал я любовью звёзды и тишину. И скрипку. Когда
молчит она, когда поёт. Всё это — ночью, когда
уляжется, храпя, мой папа, навестив таверну.
... Остановились и разжались пальцы.
Иллюстрация Татьяны Полищук
Ньекко!!!
Его изумительные глаза померкли. Не двигаясь,
спросил:
— Что с тобой, мальчик? Отчего ты смолк?
— А с вами... что? — откликнулся я.
Скрипач сел в кресло.
— Откуда это взял? — устало он закрыл глаза.
Его глаза распахнулись, словно окна под
внезапным натиском ветра, и вновь по краю зрачков
взмыл непостижимый и непокорный огонь. Ньекко
долго оглядывал меня, прежде чем спросил:
— Кто твой отец?
— Антонио Паганини. Маэстро, знаете его?
— Да. Ты о нём сказал. — Рассеянный свет глаз, но
уводящий вглубь себя, взгляд. Спросил:
— Пришёл учиться ты?
— Да, мало знаю.
— Ты? — дивился Ньекко. — Тебя учить?! Страдание
— учебник твой.
— Знать больше я хочу.
— Не техника подвигнет тебя к цели — Душа.
Источник. Из него черпать будешь годами. Ты
знаешь боль и всё же добр остался. — Он смолк,
пообещав:
— Поговорю с твоим отцом.
— Нет! Он не понимает слов.
И Ньекко вынес пытку.
— А с матерью?
— Нет! — Задохнулся, протестуя. — Не хочу! Отцу не
говорите: он прибьёт. Прошу вас, Ньекко, будьте вы
милосердны.
— Играй. — Просил скрипач, не вынося того, что
слышал.
И я играл. Остановившись, бросился я к человеку,
ослепившего участием и незлобивостью.
И сковала печатью печаль скрипача, — душу гордую,
необъяснимую.
Ньекко, не плачь! Ньекко, не надо!
***
Боль, ты.
Твоё остриё и непомерная тяжесть.
Ты, боль. Как оскорбительно присутствие твоё и
невозможность с тобой проститься и уйти.
Ты, боль, посмела как чужой душой владеть без
спроса?! Его душой!
Моя душа тебя не принимает.
***
— Мальчик, играй, —
просил скрипач.
Его чудные, громадные глаза тосковали, змеились
огнём, скорбили, возносились. Они чувствовали
меня как кожу и запах и гладили любовно, без
корысти и суеты.
Я не мог его понять.
Он отнял потеющие руки от висков и встрепенулся.
Ответил он не сразу.
— Видишь ли, мальчик, гениальность и страдание
идут рядом. Это твоя ноша. Отбросив её,
потеряешь себя. Не покидай скрипку, мальчик. Не
изменяй себе.
***
— Ньекко,
какое у ненависти лицо?
— Лицо ангела, мальчик.
— А почему не безобразное, как и её дела?
— Тогда кто поверит и кто пойдёт за ней?
— А любовь, какова она?
— Вот скрипка, вот её голос. И вот её душа.
— А как играю я?
— Как Бог, Всевышний!
— Мне десять лет, я мал.
— Ты зрел. И знаешь боль. Страдал ты. Это — всё.
Задумался скрипач.
— Мой мальчик, что если тебя услышит Коста?
— Сам Коста? — изумился я. — Он слушать меня
будет?
— Он будет. Я поговорю.
***
И я ушёл.
Запомнив бархатную залу и клавикорд, и ломкую
недвижимость скрипки на чёрной крышке.
Ушёл. Впервые осознав громадность чужого сердца.
«И будь самим собой!»
Я знаю, Ньекко.
Не прощай.
ДЖАКОМО
КОСТА
рассказ 3
1.
Дни осени
— безумство ветра в ярком пламени дерев с
листвой сливаясь в танце.
И новые чулки и туфли с пряжками из меди обляпал
дождь-упрямец с щедростью мазилы-недоумка. Беда!
Настырный дождь нарочно каплями старается
подпрыгнуть, шлёпнуться и, отскочив от уличных
камней, замазать грязью мне края штанов — ах, что
скажу я маме!..
Ты, скрипка, не промокла, нет?
Лежишь в футляре чёрном, под кованой застёжкой, —
не спи, не спи! Идём играть пред первым скрипачом
собора Сан-Лоренцо, пред лучшим в Генуе маэстро.
Ведь должен он сказать хоть что-нибудь, когда
тебя услышит?
Из тесноты футляра я тебя освобожу.
Джакомо Коста — тот маэстро.
2.
Собор
прекрасен.
Сан-Лоренцо.
Главный вход.
И лестница: два льва на ней — охрана. Из камня
бурого.
Два цвета у собора, только два. Какая чёткость!
Цвета ясность. И мрамор: белый, чёрный. Всё.
Я в полумраке нефов среди колонн с коринфской
капителью. Романский дух. И прошлое романов.
Вот моё место.
Как бьётся сердце! Под сводами звуча.
Не бойся, скрипка. Ты не одинока. Чей голос может
быть прекрасней твоего? Ты смолкла.
3.
Коста
предложил уроки в его доме. Я согласился. Он
сказал:
— Синьор Никколо Паганини, вам нужны занятия. Я
помогу, дружок.
Глаза его так чудно потеплели. Старик хоть
педантичен, но учтив.
Иллюстрация Татьяны Полищук
4.
—
Дружочек, отчего влезаешь ты на нотку «соль» с
котовским завыванием? — Вот белые кудряшки на
круглой, крупной голове и сладкий голос — нудная
пила. И холод синих глаз.
— С каким? — я изумился, замер.
— Как кот!!! — заорал Коста, взбешённый моей
игрой. Он удивился:
— Тебе незнакомо это животное?
— Да, а что?
— Ангел мой, в каком заведении имеется музыка? —
воззрился Коста на меня брезгливо, будто ему
нагадил на видном месте.
— Не знаю, — сознался. Подумав, я спросил:
— В таверне?
— Да, дитя моё, в таверне — ты не ошибся, в вонючей
забегаловке! — Застенчивая улыбка и невинные
глазки на розовом лице в венце сияющих седых
волос — вот добрый Коста, вот маэстро лучшего
собора.
Неясно мне — он порицает, ехидничает и дуться ли
на старика иль проглотить обиду?
Тут старый Коста продолжал:
— Да, миленький, это там. У всех народов се кабак.
— И, глядя в мои тёмные глаза, обиделся:
— Что может там постигнуть благородный
музыкант?! Кабак и есть кабак. Какая бы нужда тебя
не загнала в тупик, знай, мальчик мой: ты не играй для
кабака, как в кабаке и для утехи светской.
— Божественный сей инструмент, воистину он
королевский, — нет ему равных на земле. Не среди
пьющих его место и жрущих на пирах, — на сцене.
На площади, где праздник. В соборе, для души.
Об этом
Коста говорил впервые. Он чужд патетике, вне
притяжения.
Как рад я получить в подарок слово.
— А я им стану, благородным музыкантом, синьор
Джакомо?
— Да, ты им будешь. — И успокоился старик, сказав:
— Ты слушайся меня.
Хорошо. Если хочу — могу.
И не твои слова — нить Ариадны, Коста, — нить
пути.
Но моё сердце, дорогой маэстро, — Я сам, душа моя.
Никто.
Я.
5.
Дом, куда
шёл я на урок — без роскоши и великолепия палаццо
Ньекко, где многоцветье, вкус, где в последней
зале печалью веяло от чёрного рояля, от скрипки,
грустной, как хозяин.
У Джакомо Косты скрипка была в сафьяновом
футляре. Любил порядок Коста без фантазий и
претили ему излишества эпох — архаика, романы,
готика, барокко, рококо.
Ты — строгость, ясность, мера.
Никакого бреда.
То, что разумно и без суеты.
Закончив игру, он убирал в шкаф ноты, канифоль и
инструмент, и каждой вещи — своя полка!
И блюда за столом одни и те же который год.
Порядок.
Играл он точно: нотки знали своё место и не
взлетали по строчкам вверх в порыве чувств, без
спешки опускались одна вслед за другой и не
пытались ни отстать, ни обогнать другую. Ты,
Коста, — метроном, порядок.
Твой голос поучал:
— Дружочек, если ты пришел похвастаться своею
глубиною, то надо нам расстаться. Не потерплю
слюнявостей подъездов от ноты к ноте. Давай
ценить творца сонаты: трудился он, переживал,
сплетая мысль из звуков, а ты её слезливой
представляешь.
И Коста гонял меня по гаммам, этюдам, упражнениям,
двойным и флажолетам, чтоб приучить к звучанию
ровному, живому. Он не щадил ни своего времени, ни
моих сил.
Пастух гоняет нерадивое стадо в поисках травы на
склонах гор.
Помешанный на технике маэстро.
Седой божок, кудрявый и непогрешимый. Но что-то
крокодильское чуялось в его доброте, — он жил с
ровностью башенных часов и мог прослезиться,
узрев бродячего кота.
Однажды Коста, в меру своей святости, сказал отцу
о вольностях моих в игре.
Дома, надравшись дешёвого вина, отец устроил суд.
Я трясся, плакал.
Мать выла от жалости ко мне и божьей карою
грозилась мужу.
Склонялся доктор надо мной, коря родителей, качая
головой.
Всё повторялось.
Господи, где ты?
[На
первую страницу (Home page)]
[В раздел "Литература"]
Дата обновления
информации (Modify date): 30.06.01 09:46