Представляем книгу
Joanna Usarek «Patrz! Jest»

Йоанна Усарек

Взгляни! Вот оно!
(Фрагменты из книги «Patrz! Jest»)

А любовь и свобода — как пара лошадей в одной упряжке. Если натянуть узду одной — задыхается и другая. <...>

Приснилось мне, что налетел, будто с привязи сорвался, сильный ветер и унес меня из тела. Каким-то порывом выбросило меня наружу, и я вдруг увидела с удивлением, что тело моё на постели, а я сама — сижу рядом на ковре. Я подумала, что умерла, — но нет, я не чувствовала себя мёртвой. Встала и подошла к окну. Увидев меня, летняя ночь замерцала серебром звезд. Я хотела открыть окно, но не успела и протянуть руку, как тут же проникла сквозь стекло и оказалась на балконе.
«Наверное, я все-таки умерла. Ведь живые еще не умеют проходить сквозь стекла», — подумала я. Но мысль эта не произвела на меня особого впечатления. Живая я или мертвая — это мне было совершенно безразлично.
Я заметила вдалеке свет в окне Старого Горбуна. Оно горело золотым глазом на фоне густой темноты ночи. Неизвестно отчего, но вдруг меня охватила тоска по нему, как по кому-то близкому. Удивительно, ведь я знала его только в лицо и никогда не обращала на него внимания. Мне вспомнилось, что он тяжело болен и, наверное, скоро умрет. «Он уж точно не дотянет до Рождества, — сказал кто-то из соседей. — Говорят, что у него больное сердце». — «Что ж, — ответила я. — Тут ничего не поделаешь». Теперь мне вспомнились эти слова, и я вдруг поняла, от какой болезни умирает Горбун.
«Жаль, что я не птица, — подумала я. — Взлететь бы сейчас, опуститься на его подоконник и заглянуть к нему в комнату. Может, мне бы удалось его чем-нибудь порадовать».
Едва я успела об этом подумать, как уже была в воздухе. У меня не было крыльев, но я летела с легкостью птицы. В одно мгновение я перенеслась к окну Старого Горбуна и очутилась в комнате. И я увидела его. Лежал он в постели, а горб причудливо возвышался рядом с ним. Я вглядывалась в него с немым изумлением. Он всегда казался мне старым, уродливым, отвратительным. Теперь же словно с глаз моих упала волшебная пелена, я поняла вдруг, что он прекрасен. И как-то удивительно дорог моему сердцу... Мне трудно было бы определить его возраст (не волновал меня и мой собственный), мне было все равно, стар он или молод. Его горб? Еще вчера он мне казался таким отталкивающим. Теперь же — он вырастал предо мною как лунный холм. Как сказочный Сезам. Это не горб был! А живое существо. Что жило и страдало собственной жизнью. Казалось, достаточно прикоснуться к нему и произнести: «Сезам, откройся!» — и он бы отворился, приглашая в удивительный мир самых невероятных чудес.
Но я этого не сделала. Горбун был бледен бледностью смерти. Его сердце было смертельно ранено. Я решила дать ему поспать, досмотреть до конца последний сон. Вскоре он проснется сам — по другую, по лучшую сторону Времени... Я вылетела из комнаты и уселась на ближайшем дубе. Ночь была доверчива, нежна, полна таинственных вздохов. Она пульсировала в ритме моего сердца...
Внезапный звонок вырвал меня из сна. Что за изверг имел наглость придумать будильник! «К тебе пришли, — сказала тётка, раскрывая шторы. — Это, пожалуй, тот горбун из дома напротив. Я ему сказала, чтобы подождал за дверью». Сердце встрепенулось у меня в груди. У меня не было крыльев — но неслась я легко, как птица. Чтоб впустить его, чтобы открыть ему дверь. <...>

Однажды в Берлине я познакомилась с одной наркоманкой, полькой по происхождению, которая уехала из Польши еще до военного положения. Когда я позвонила, чтобы условиться с ней о встрече, она неспешно припоминала свою фамилию, старательно отыскивала в памяти улицу, станцию метро, номер дома. Я пришла — она открыла мне дверь и безмолвно растворилась в глубине квартиры.

usarek-1.gif (3337 bytes)

Иллюстрация Татьяны Полищук.

Она была вся прозрачная, бесплотная, нереальная, как сон. Перемещалась по комнате, отрешенная и полная драматизма — гость из другого мира. То и дело прикасалась к разным предметам — то к столу, то к салфеткам; сказала, что делает уборку. Мне удалось, наконец, привлечь ее внимание и, среди прочего, спросила, чем она вообще занимается. Она долгое время ничего не отвечала. В конце концов произнесла: «У меня, право, столько работы».
«Правда? — поинтересовалась я. — А что же ты собственно делаешь?»
Было начало ноября. «Скоро будет Рождество, — она поглядела на меня. — А у меня в Польше осталось столько близких людей... Ведь нужно подумать о каждом...» <...>

Если мне доведется жить еще двадцать лет, то мне еще только двадцать раз увидеть лето. <...>

Я ничего не знаю о более интимных подробностях его биографии. Но знаю, что в течение многих лет он самоотверженно пытается писать книгу, героями которой были молодая девушка и он сам — сентиментальный, стеснительный, слегка экзальтированный господин за пятьдесят. Мы с ним так и не подружились. Жизнь моя пылала заревом пожаров, его — тлела скудным, трепетным пламенем, пока не погасла.
Я заглядывала к нему нечасто и ненадолго. Он либо рассказывал о своих недугах, либо читал очередные страницы своей книги и просил поделиться с ним моим мнением — а я чувствовала себя, как врач, которому приходится утешать больного, хотя и знает, что тот долго не протянет. Он был слишком хрупок и одинок, чтобы захотеть услышать правду — да и правда перестает быть правдой, если нужна лишь себе самой.
Ему нужна была его книга. И потому я довольно терпеливо выслушивала бесконечные тирады, в которых «он» педантично воспевал детали застройки Старого Города, прогуливаясь по вечерам со своей возлюбленной, — и сведения из жизни Шопена и Моцарта, которыми «она» делилась с ним в минуты, заслуживающие более эмоциональных откровений.
Однажды, будучи в каком-то особо исповедническом настроении, он рассказал мне подлинную историю их встречи. Предварил свой рассказ долгим предисловием, говорил о том, что одно лишь воспоминание о ней помогало ему жить долгие годы, и у меня сложилось впечатление, что, по-видимому, это был один из тех редкостных и глубоко интимных союзов, которые не могут не оставить след на всю оставшуюся жизнь.
Он встретил ее более двадцати лет назад — ей самой было тогда не более двадцати. Она продала ему талон в автобусе, и как-то само собой завязался разговор. Потом они постояли еще минутку на остановке. Она говорила, что несвободна, что у нее есть парень, но он настаивал, чтобы дала ему свой номер телефона. Звонил ей несколько раз на работу. Не знаю, о чем они беседовали. Он рассказывал об этом с загадочной улыбкой, словно верующий, оберегающий от профана доступ к святыням своей веры.
Однажды уговорил её посидеть с ним где-нибудь за чашечкой кофе, и они провели пару часов в одном кафе в Старом Городе. Она говорила, что он тоже произвел на нее впечатление, в наши дни редко встречаются такие культурные люди. Сказала ему, что на днях выходит замуж, и — пусть не обижается, — но просит ей больше не звонить.
Он рассказывал об этом с благоговением, озаренный каким-то внутренним светом от этого воспоминания.
«И что? — спросила я разочарованно. — И это все?»
Я всегда была королевой бестактности. Но, к счастью, он не обратил на это внимания.
«Нет, — ответил он. — Нет, не все. Мы пошли еще погулять по Старому Городу. И знаешь...» — он мгновение помедлил, глядя на меня, будто соображая, достойна ли я таких признаний. «Было холодно, а у меня не было перчаток. И тогда она сказала... Сказала: “Надень мои. А то еще простудишься”». <...>

Я встретила эту девочку в одном доме, куда я забежала случайно к своим знакомым и попала на званый обед. Она сразу приковала мое внимание. Не знаю, я видно что-то сказала или сделала; она вдруг отвела меня в сторону и спросила, не кажется ли мне жизнь какой-то тесной. «А то я себя чувствую, как в скорлупе, — сказала она. — Так и хочется расколоть ее и выйти на волю».
Я поддержала эту мысль горячо и не без изумления, почувствовав себя так, будто встала предо мною моя собственная душа. Но тут нас призвали принять участие в общей официальной беседе.
Разговор в общем и целом сводился к утверждению, что лучше быть здоровым и богатым, чем больным и бедным. Мать девочки несколько лет провела в Штатах, откуда ее вызвали в Польшу неожиданные сложности семейной жизни. Теперь она задумала вернуться, но это было не так уж просто, не только по формальным, и по психологическим причинам. Она была подавлена и растеряна. Повторяла, что «в этой стране» жить невозможно, что здесь ничего не добьешься, приводила весь набор традиционных аргументов в пользу преимущества жизни за океаном.
Хозяйка дома, неисправимая коммунистка, поддерживала разговор осторожно и без энтузиазма. Образ Америки, переливающийся феерией красок и возможностей, был, видно, для нее уж слишком болезненным. Ей приятнее было бы услышать, что все ихнее заморское благосостояние и демократия только что утопились в ложке кремлевской водки. Мы с девочкой молчали.
Я сообразила, что и она была с матерью в Штатах, и спросила, хочет ли она тоже туда вернуться. Ей было не более тринадцати лет и меня поразила спокойная, уверенная решительность, с какой она ответила, что нет, она хочет жить в Польше. Здесь ей больше нравится.
«А что тебе здесь больше нравится?» — подхватила с внезапным оживлением хозяйка дома. Она была далека от каких-либо психологических тонкостей. Надеялась услышать какой-нибудь лозунг, который мог бы подрумянить выцветшие знамена её молодости.
«Эта серость, — ответила девочка. — Эта бедность». <...>

 Когда я открываю в себе это чувство, то испытываю боль. Наподобие обыкновенной физической боли. Случается это со мной время от времени. Не слишком часто. Я никому ещё об этом не говорила. И не охотно признаюсь в этом даже себе самой.
Однажды, когда я возвращалась домой, меня остановил у подъезда какой-то человек. Деревенского вида, ни старый, ни молодой. Он спросил, не купила бы я у него картошки. Рядом стояла телега, вроде бы запряженная лошадью. На телеге, прикрытая рогожей, лежала эта картошка. Я пишу «вроде бы», хотя так оно и было, но почему-то всё это мне кажется каким-то сном.
Он сказал, что дорого не возьмет, назвал цену. Я ответила, что нет, спасибо, редко готовлю дома, к чему мне картошка. Тогда он спросил, не знаю ли я кого-нибудь из соседей, кто купит пару кило. «Да нет, вряд ли», — ответила я. Ну разве что одна женщина, может, она возьмет немного. Пусть попробует — второй подъезд, пятый этаж.
И вдруг увидела я все в одно мгновение. Как он сажает эту картошку, как ее убирает, как переживает, а сумеет ли продать, как ест ее, чтобы не пропала, и как взбирается на пятый этаж, чтобы получить за нее пару копеек...
И в ту же самую минуту я почувствовала эту боль. Как охватывает меня от живота до самого сердца. И взрывается во мне, как сотни иных миров.
Я не знаю, что ещё об этом сказать. Но, написав эти слова, я вдруг поняла, что при этом всегда возникает такое чувство, как будто целиком видишь чью-то жизнь. И, пожалуй, именно этим чувством я больше всего дорожу.
Когда я писала последнее письмо, меня постоянно преследовала мысль: Боже мой! Зачем же я всё это пишу? Прийти бы к тебе, остановиться на пороге, обнять тебя... Сказать: Послушай. Все это ни к чему. Все это ерунда. Ты проживаешь в Ковеле, я живу в Варшаве, — а на Марсе живут марсиане. Ты, говорят, «калека», у меня, говорят, целый ряд преходящих достоинств (или всё как раз наоборот), а у всех у нас не хватает денег.
Но если нам заключить друг друга в сердечные объятья,забыть о себе и хоть на одно мгновение перестать мыслить — кто тогда поймет, кто из нас кто. Кто провинился и кто кого прощает; кто чей должник, кто кредитор; кто потерпевший крушение, а кто его обетованный берег. И даже если рухнут цивилизации, разрушатся миры, даже если нам никогда не пересечь границы наших «разумов» и наших тел — и черт с ним, ну и пусть!..
Лишь это мгновение — одно это мгновение — и есть истина. <...>

Страдание — оно как джунгли. Кишит психами, калеками, истекает кровью замученных, от него попахивает газом. Люди боятся приближаться к этим джунглям — притворяются, что их не существует. Хотя и живут рядом с ними — до них доносится хихиканье психов и молчание калек — делают вид, что живут нормальной жизнью. А если какой-нибудь несчастный забредет туда, испытывают жалость — так легче изображать, что это только его личное дело.
Те, кто живет рядом с джунглями, также несчастны — разница лишь в том, что им легче об этом не знать. Джунгли это вызов. И не обрести покоя тому, кто уклонится от этого вызова.
И только очень немногие люди, которые решаются углубиться туда по собственной воле, готовые обрести либо смерть, либо ответ, — если им посчастливится не пропасть где-нибудь по дороге — узнают, что и джунгли имеют свой конец.

Перевод с польского Йоанны Усарек и Евгения Темникова.

Из откликов на книгу Йоанны Усарек «Взгляни! Вот оно!»

ЛИТЕРАТУРНОЕ АГЕНТСТВО «РиС-ПУБЛИКА»

00-953 Варшава, 37, п/о 45 IР:527-144-70-69, тел.: 0 601 07 82 34

«РиС — ПУБЛИКА» ЛИТЕРАТУРНОЕ АГЕНТСТВО

Иоанна Усарек — «ВЗГЛЯНИ! ВОТ ОНО»

Варшава, 1999, 1-е издание, формат А5, 228 стр., цветная обложка, проект: МАЧЕЙ САДОВСКИЙ. ISBN: 83-901445-6-5. Оптовая цена: 17 злотых за экз.

Мои любовь и свобода — как пара лошадей в одной упряжке. Если натянуть узду одной — задыхается другая.

Иоанна Усарек — «Взгляни! Вот оно».
(Часть первая: «То,что дерево растёт, — не его заслуга»)

Прекрасный язык, глубина мыслей и переживаний, чувство юмора и фантастическое отстранение от собственного «я». Фрагменты писем и заметок автора, которая, — фиксируя минутные настроения, прослеживает развитие человеческой личности на протяжении более двадцати лет. Их подлинность такова, что читатель узнаёт в наблюдениях автора свой собственный опыт, а книга приобретает характер предназначенного лично ему послания. Отличная литература, находящая восторженный отклик почти у всех самых искушенных читателей как молодого, так и старшего поколения.

Издатель

После чтения этой книги трудно избавиться от ощущения, что ты приобрел настоящего друга.

Войтек Ваглевский, лидер «Ву-Ву».

Книга эта, поражающая своей откровенностью, рушит привычные представления, восхищает, заставляет мыслить. Процесс преображения любовью захватывает читателя всего целиком. Любовь эта, гордая и смиренная, воинствующая и покорная, проклятая и благословенная, становится дорогой к подлинной зрелости. Очень стоит пуститься в путь вместе с автором, отправиться в путешествие в глубины самого себя.

Зузанна Цельмер, психолог

Размышления пани Иоанны Усарек можно сравнить с подобными опытами таких знатоков человеческих судеб и человеческой психики, как Блез Паскаль, Жан-Поль Сартр и, прежде всего, Серен Кьеркегор. Автор взывает как бы из самых глубин человеческого горя, из его бездонной пасти. Но в зове том не слышно жалоб или обвинений. Это призыв к пробуждению, переходу через границы собственного «я». Книга эта, несомненно, является одним из интеллектуальных документов эпохи второй половины XX века.

Збигнев Зволиньский,
факультет философии Варшавского университета.

Перевод с польского Сергея Донского.


[На первую страницу (Home page)]               [В раздел "Польша"]
Дата обновления информации (Modify date): 09.01.05 18:43